Счастливого дня пробуждения - Анастасия Калюжная
Становится вдруг так легко, что хочется взлететь в стратосферу, будто я состою из чистейшего водорода, хочется расхохотаться и лопнуть, как стекло от термического удара. И я с каждой секундой всё острее понимаю, что ровная и цветастая человеческая кожа значит не больше, чем узоры на крыльях репейниц, – это симптом слабости. Всё красивое в живом мире скоротечно; его задача лишь индицировать жизнеспособность, репродуцироваться и умереть – в этом смысл красоты. А это вовсе не красиво. Это даже… уродливо. Это самое глупое, для чего можно существовать!
Я снова бросаю взгляд на свои бледные руки, на кольца-шрамы, на разводы на ладонях. И вижу их теперь иначе, будто мутная вуаль спала с восприятия. Вот что по-настоящему красиво. Постоянство. Сила противостоять хаосу. Безопасность. Впервые я чувствую такую всепоглощающую радость и благодарность за то, чем я являюсь, за то, чем меня создали. Так вот о чём говорил тогда доктор: шестьдесят три жизни были созданы и пожертвованы в угоду теории, чтобы сделать возможным моё существование. В моём сознании чаши весов между ними и мной наконец застывают с перевесом на моей стороне.
Глава 14
То тут, то там вдоль дороги скачут кочки срубовых изб, хлевов, огородов. По левую руку тянется огромное и мёрзлое чернозёмное поле, по которому прогуливается крохотная фигурка не то козы, не то осла – отсюда и не видно, не больше муравья. Над деревьями в мартовском солнце горит золочёный крест церкви. За берёзами мелькает поселение: старые деревянные дачи перемежаются с кирпичными новостройками. Похоже, не все дома жилые, многие пустуют от лета до лета.
Мы съезжаем на бугристую размытую дорогу к посёлку – и вот на развилке я вижу чуть покосившийся, обмытый дождями двухэтажный дом с резными наличниками, в проплешинах голубой краски темнеет отсыревший брус. Горбится хромоногая башенка флигелька на подпорках, из скатной крыши торчит давным-давно небелёная печная труба. На самой верхушке на кровле – нелепый, грубо выполненный конёк, будто шахматная фигурка. Я как раз думаю, что ни за что бы мне в этом доме жить не хотелось, как катафалк тут же заворачивает именно к этому чудовищному строению.
– Вот гадёныши, – ругается доктор, щурясь на чернеющий провал разбитого окна под козырьком.
Он глушит мотор и выходит на заросшую дорожку, которую уже почти не видно за ковром сорняков.
– И давно вы тут не были? – Я вылезаю следом, брезгливо оглядываясь. Весь сад утопает в густых кустарниках и сорняках, через которые едва видно напоминающий старческие зубы прорежённый штакетник.
– Очень давно. Это Николай каждый год ездил убираться. – Доктор взбегает по скрипящим ступеням. – Только в последний год я его не отправлял. Но, смотрю, сильно он не старался.
Я тоже опасливо взбираюсь по лесенке; так и кажется, что подгнившие деревяшки вот-вот провалятся подо мной.
– Ох, – раздражённо цыкает доктор: замок не поддаётся. – Принеси-ка бензин, – машет он мне. – Синяя канистра у левой стенки.
Я, кряхтя от натуги, возвращаюсь с ёмкостью, в которой зычно булькает топливо. Какое-то время я наблюдаю, как доктор обмывает железяку, заливает немного в скважину, ждёт. Потом недовольно бурчит оттого, что руки запачкал. Ждёт ещё и пробует ключ снова. В этот раз замок поддаётся, со ржавым скрежетом петель отворяется дверь.
Мы заходим в темноту. Пахнет затхлой промёрзлой сыростью и нежилым помещением. Гуляют сквозняки, всё скрипит, щёлкает, охает, будто от малейшего ветерка весь терем сложится как карточный домик. Вокруг мраморными глыбами проступает накрытая простынями мебель, и мне отчего-то вспоминается, как точно так же был накрыт Николай. И всё это так неуютно, мрачно, грязно, удушливо, будто мы в одном доме с призраками. И неужели нам здесь придётся жить?
Доктор медленно, как зачарованный, ступает вперёд. Касается щербатых зарубок на дверном косяке, проводит рукой по стене коридора. Он долго молчит, будто сам в этот момент заржавел. Я иду след в след и боюсь хоть какой-нибудь звук издать. Если честно, мне плакать хочется от брезгливости, и я уже буквально чувствую сдавливающие горло тугой рукой рыдания. Я хочу домой, в родной особняк, в свою чистую и уютную палату! Хочу сидеть в библиотеке на узорчатом ковре, а не жить в этом ужасном месте! Наверняка тут и мыши, и земляные блохи, и тараканы, и ещё не пойми что водится, полная антисанитария. Как здесь вообще работать? Куда ни посмотри, взгляд сам натыкается на дыры, рассохшиеся щели и густой слой пыли. Так и кажется, что в каждом тёмном углу копошатся насекомые. А доктор будто и не замечает, задумчиво проходит по комнатам, открывает двери.
– Ха, ну надо же. – Его затуманенный взгляд вдруг падает на рамку на стене. Он снимает её с гвоздика и отряхивает рукавом. Проступает выцветший до полупрозрачности фотопортрет в виньетке. – Смотри-ка, это мы. Это мама, – показывает он на немолодую и страшно некрасивую женщину в тёмном платье. – Это отец. – Он коротко стучит по груди человека с тяжёлым взглядом и кустистой бородой. – Это Аннушка, сестрица моя. – Он переводит палец на худую девушку с гладко убранными волосами. – Она через два месяца умрёт после этого. В апреле от туберкулёза… Платоша только не попал – он тогда уже всё. Сыпной тиф. А это я.
Доктора я легко узнаю – но тут он ещё такой молодой! Я восторженно принимаю из его рук рамку и бегаю глазами между настоящим доктором и тем, что невесело смотрит на меня с фотографии – с непривычно коротким ёжиком волос и совсем гладким лицом. Быть может, тут ему лет девятнадцать-двадцать, если не меньше. Весь худой и длинный, как башня линий электропередач, скулы выступают, бросая треугольные тени на лицо.
– Ох, – выдыхаю я, – так у вас была семья.
Номинально, конечно, мне это было известно, но теперь я это вижу собственными глазами, и это неприятно бьёт по мне – всё-таки мы очень разные.
– Конечно была, – печально улыбается доктор.
И я пытаюсь представить, какого это – похоронить и родителей, и сестру, и брата, и жену. И даже собственного сына. Мы идём дальше на второй этаж по узенькой лестнице. Перила с грубо вырезанными балясинами ходуном ходят под ладонью, будто вот-вот отвалятся. Здесь потолок ещё ниже, коридор – теснее. Доктор иногда что-то глухо бросает: «Тут Платоша жил» или «В холодные зимы мы все втроём здесь спали». Хоть он и говорит вслух, но, кажется, вовсе не со мной. И вот мы выходим в поразительно светлую комнату в том самом косом флигеле – большое окно в пчелиных сотах помутневших зеленоватых стёкол. Местами даже волнами идут.
– Тут мой старик обычно работал. – Доктор проводит рукой по пыльной поверхности массивного и тяжёлого стола. – Тут ещё у него висела клетка с щегольчиком. – Он указывает на ввинченный в потолок крюк и улыбается так, будто слышит птичий голос сквозь время. – Хорошо пел.
– А здесь что? – указываю я на большой клёпаный сундук.
– Книги, наверное, – пожимает он плечами.
– А можно заглянуть?
– Всё, что хочешь, – кивает он, застывая перед темнолицыми иконами на угловой полке, и я с кряхтением поднимаю крышку сундука.
– Ого! – поражаюсь я, разглядывая содержимое. Беру в руки, листаю. Книги все будто на знакомом и незнакомом одновременно языке написаны: чуть-чуть понимаю, о чём, но буквы и слова всё равно отличаются, некоторые такие смешные, похожие на раздавленных букашек. – Сколько тут всего! – Я выкладываю книгу за книгой; пыль летит, я откашливаюсь, щурюсь, чтобы в глаза не попало.
– А, – морщится доктор, вытягивая у меня фолиант, – дурацкая книжка. – Пролистав, он бросает её назад в сундук, и в воздух тут же взлетает целый фонтан пыли. – Это всё моего старика литература – он был