Душа для четверых - Ирина Родионова
Тетя пообещала приехать с инспекцией и потребовала, чтобы завтра же ей позвонил кто-то из Машиных родителей.
– Они не родители, а опекуны, – от злости и бессилия рубанула Маша, но тетю это не смутило:
– Да хоть птеродактили. Мне надо убедиться, что они согласны покупать лекарства дорогущие и вообще животное спасать.
Маша пообещала бы все на свете. Она выслушала кучу заверений в том, что силенок у нее не хватит, и только больше утвердилась в своих планах. Подписала столько бумаг, будто собиралась взять ребенка, а не кота, – хорошо еще, что денег не попросили. Отдали ей несколько пакетиков диетического корма, переноску на пару дней, даже простыни и тряпки нашли. Тетя печально трясла головой:
– Дети ж вы, дети…
– Не брюзжи, – говорил Стас.
Маша вышла из приюта выжатая, выпотрошенная, но глянула на медленно сыплющий снег, прижала к груди переноску и почувствовала такой жар, такое безотчетное и явное счастье, что захотелось вернуться и расцеловать в обе щеки и Стаса, и вредную его тетю. Оставалось лишь пережить препирательства с Оксаной, которые с каждым метром приближения к дому казались все невыносимей и яростней. Но первый и самый важный шаг Маша сделала – Сахарок был с ней.
А тут тишина, спокойствие. Негромкое чавканье в переноске (потом Сахарка всю ночь рвало этой картошкой, а до Маши дошло, что она совсем забыла про диетический корм в пакетиках), приглушенный кухонный свет и Оксана, которая так и не вернулась из комнаты. Маша несколько раз вымыла руки теплой водой, выпила отвар шиповника, чтобы хоть немного справиться с гипергликемией, немного поела сама – аппетита не было.
Папа ждал ее в комнате: сидел в кресле, зажмурив глаза, и прислушивался. Его идеально гладкая, только что выбритая голова чуть светилась, будто внутри зажгли лампочку – папа ненавидел застрявшие в стоке волосы, волоски на подушке и на полу, а поэтому сражался с шевелюрой упрямо и самозабвенно, пару раз даже, увлекшись, сбривал брови подчистую, но Оксана поговорила с ним, и «эта дурость прошла».
– Чего слушаешь? – спросила Маша издалека, прижав к груди переноску.
– Дом. – Папа едва разомкнул губы. – Пойдем, вместе со мной послушаешь.
Раньше Маша вскарабкалась бы к нему на колени, но сейчас такая туша вдавила бы худенького отца в подушки по самый подбородок, а поэтому Маша устроилась на твердом подлокотнике. Папа чуть сдвинулся вбок, освобождая ей место, выдохнул, словно Маша потревожила невидимую музыку дома. Она взгромоздилась на кресло, как облезлый потрепанный грифон, поскрипела, зажмурилась.
Возился в переноске Сахарок. Булькало вино из картонной коробки, все громче бормотал телевизор, шипел паром утюг – видимо, Оксана гладила рубашки на завтра. На улице прогрохотала и сразу же затихла музыка, кажется, шансон из проезжающего такси.
– Слышишь? – спросил папа негромко, бессильный наполнить легкие воздухом.
– Нет, – честно призналась ему Маша.
Папа был один из немногих, перед кем она не скрывалась и не боялась говорить то, что думает на самом деле. По сути, он оставался почти единственным – чем-то Маша могла поделиться с Сафаром, что-то доверить доброй Дане, но ближе папы у нее никого не было.
– И фиг бы с ним тогда, с домом. – Папа открыл серые, вечно спокойные глаза. – Вода шумит, стиралка у кого-то работает, новости… Музыка обыденного. Потом еще послушаем. А сейчас показывай, что за чудо-юдо ты принесла.
Папа, конечно, был Маше неродным, но если Оксана звалась исключительно Оксаной (по-другому язык не поворачивался), то папа с первого дня, как Машу забрали в новый дом, стал папой, и она даже забывала порой, как зовут его по-настоящему, не по-родительски. Он был первым, кто примчался в больницу со всеми ее документами, документами своего старшего брата и его жены – Машиных родителей, зачем-то взял даже ее метрику из роддома и несколько газет, где на обложке в коллективе почетных металлургов стояла и Машина бабушка.
Тот день запомнился плохо – что-то говорили, расспрашивали, Машу просили посидеть то здесь, то там, совали распухшую руку под рентген, потом вкатили ее целиком в белый гудящий аппарат, и Маша спокойно ходила следом, сидела или лежала, спрашивала только:
– А мама скоро придет?
Лица у медсестричек вытягивались, и девочку обступала тишина. Маша догадывалась, что мама не придет, – маму подбросило выше всех, под самые облака, и, как говорил потом новый папа, она пальцами зацепилась за самое пушистое облако, да так и осталась там. Маше это казалось предательством – в конце концов, она и сама хотела бы ухватиться за перистый бок и погулять там, в вате и свежем ветерке, но ей помешала коляска. Коляску смяло от удара, отбросило, но маленькая Маша, которая каталась под бледно-розовым козырьком и болтала ногами скорее от лени, чем по необходимости, не просто выжила, но и почти не пострадала.
Если мама улетела высоко-высоко, то папа отскочил дальше всех. Все в тот день поставили свои спортивные рекорды, а выжила почему-то одна лишь Маша. Это было слабым утешением для нее.
На память осталось несколько белых шрамов – она хотела сделать там татуировки, но не для того, чтобы прикрыть, а чтобы всегда помнить. Родители у нее были замечательные: мама запомнилась мычанием-пением, от которого Маша зажимала ручонками уши, а папа после работы по весне приносил ей первые млечно-горькие одуванчики. Маше казалось, что этого вполне достаточно для звания хороших родителей.
Честно говоря, она думала так и сейчас.
Ей жалко было, что авария случилась так рано – прожить бы с теми родителями, настоящими, хотя бы до десяти лет, чтобы лица и взгляды не смазывались в памяти, как мыльная пена, как растоптанные мягкие яблочки в осенней грязи. О родителях вспоминалось неизвестно отчего, а потом память и потеря торопливо затягивались, подживали почти без боли, и Маша нервничала по этому поводу – она же должна горевать, мучиться всю жизнь, почему же все чаще ей кажется, что это случилось с кем-то другим…
В конце концов, новые родители тоже были не промах, а папа так вообще делал все, чтобы Маша не чувствовала себя сиротой.