Московское золото и нежная попа комсомолки. Часть Четвертая (СИ) - Хренов Алексей
— Восемь человек из моей эскадрильи, включая меня, — продолжил Иван, понизив голос и, как вспомнилось Лёхе, по старой своей привычке взял его за руку и отвёл немного в сторону.
— Подполковник, точнее, ваш капитан второго ранга Александр Александров… моряк, флотский советник. Ещё один полковник — Виктор Адриашенко, наш уже советник по авиации. И Борис Смирнов… — он неопределённо махнул рукой в сторону навеса.
Лёха обернулся туда, куда указывал Иван. Под низким навесом, на выцветших деревянных ящиках, лежал человек, укрытый серым солдатским плащом. Он был сильно бледен, почти сливался лицом с тряпичной подстилкой. На груди у него темнел большой бинт, пропитанный пятнами крови. Смирнов шевелился, но едва заметно, как будто даже дыхание давалось ему через силу.
Лёха невольно задержал на нём взгляд, а потом медленно повернулся обратно к Ивану, пытаясь осмыслить сказанное.
— Одиннадцать? — переспросил он, всё ещё не веря до конца в услышанное. Хлопнул себя по боку и добавил, усмехнувшись:
— Плюс я. Двенадцать.
Эти слова повисли в воздухе, будто становясь тяжёлым, неприятным фактом, от которого никуда было не деться.
— Особо упитанных нет, так что считай — килограмм по восемьдесят на тушку. Двенадцать человек — это почти тонна. А моя «членовозка» ровно тонну и поднимает, вместе с бензином. Бензина входит шестьсот литров, — вслух считал Лёха, — это примерно четыреста килограммов, минус сюда… я литров, ну, сто пятьдесят спалил. Итого литров четыреста пятьдесят должно быть в баках. Ну да, датчики как раз три четверти и показывают. Это ещё, считай, килограмм триста…
— Итого — килограмм триста с лишним перевес… — подвёл итог невесёлым подсчётам наш герой.
Лёха огляделся вокруг. Вздохнул тяжело, как человек, на которого свалилась ответственность за всех и сразу. Потом бросил короткий взгляд на свой самолётик — красивая машина, вся какая-то родная в этой чужой стране.
А затем перевёл взгляд на этих своих товарищей…
25 августа 1937 года. Бискайский залив, северо-восточнее Сантандера.
Сегодня Бонифацию выпала работа, которую он по-настоящему любил: морской патруль. Точнее — патрулирование прибрежных вод в районе Сантандера. Красота! Ни тебе злобных русских на «Москах», ни этих бешеных виражей, от которых потом два дня всё болит и дёргаются оба глаза. Шикарно — летишь себе над водой, вглядываешься в серо-голубую гладь, выискиваешь торговые суда, что пытаются проскользнуть сквозь блокаду, разбегаясь, будто тараканы по кухонному полу.
Иногда мелькнёт какой-нибудь пароход, дымок — и тогда можно красиво зайти на боевой разворот, как в кино, сделать пару предупредительных очередей по носу. Иногда — и не предупредительных. Всё зависело от настроения и поведения парохода. В такие дни Бонифаций чувствовал себя не просто пилотом, а настоящим хищником — одиноким охотником над морем, в своём Fiat CR.32. Он мысленно представлял себя даже с сигарой в зубах.
Никаких тебе собачьих свалок, где вокруг всё визжит, гремит и стреляет. Сегодня был его день. С запахом морской соли и свободы.
25 августа 1937 года. Аэродром Ла Альберисия, западнее Сантандера.
Лёха вздохнул ещё раз, залез повыше, хлопнул ладонью по деревянному борту фюзеляжа и, повысив голос, чтобы все слышали, объявил:
— Ну что, товарищи красные военлёты и к ним примкнувшие моряки! Есть желающие поработать? — он выдержал паузу, оценивая, как доходит. — Срочно нужна помощь! Выдираем кресла из самолёта! Всё лишнее, что не влияет на скорость и управление, — выбрасываем к чёртовой матери!
— Багаж оставляем здесь. Всё понимаю и сочувствую! Но у нас четыреста, — Лёха округлил в нужную сторону, — килограммов перегруза! Это пять человек! А оставлять мы никого не будем.
Советские лётчики и один моряк неуверенно переглянулись.
— Так что — всё барахло остаётся здесь! — продолжил руководить Лёха. — Берём с собой паспорта, деньги и зубную щётку, бритву. Пистолеты, у кого есть, — ныкаем за обшивку салона. Там, где она останется.
Он говорил коротко, чётко, с такой интонацией, что никто не рискнул возразить. За дело взялись мгновенно. Кресла вырывали из салона без особых сантиментов — монтировкой, руками и ногами. Через десять минут от аккуратного салона осталась только голая обшивка.
Лёха стоял у борта, командуя, как заправский сержант на строевой подготовке, размахивая сложенной в трубку картой, словно указкой:
— Смирнова — вдоль борта, аккуратно укладываем! Все остальные — как парашютисты! На корточки, один в затылок другому!
Он обвёл всех тяжёлым взглядом, приготовившись воевать с вещами и прочим перевесом. А потом вдруг понял, что этих людей не надо пугать, заставлять или угрожать. Отвоевав по полгода в чужой стране по приказу Родины, молодые, в общем-то, пацаны спокойно смотрели и прекрасно понимали: раз надо — значит надо. Если уж грохнемся, то все.
Смирнова, бледного, почти без сознания, аккуратно положили вдоль стенки. Советские лётчики спокойно, с неизменными шуточками, стали устраиваться в салоне, как было велено. Прижимаясь друг к другу, они сгруппировались, как сельди в консервной банке, и, на удивление, сумели распихаться в общем-то не таком уж большом салоне самолёта.
Готовые к самому худшему, они шутили, улыбались и старались подбодрить самого Лёху.
Лёха же скользнул взглядом к любимому аккордеону, лежащему в сторонке. По законам выживания пистолет с обоймой и пачка франков уже давно перекочевали к нему в карманы. Аккордеон остался, как немая память о другом времени, другом настроении.
Он подошёл, поднял инструмент, взвесил его в руках, вздохнул — тяжело, с сожалением, прощаясь с другом. Затем медленно растянул меха, и над аэродромом поплыла энергичная и жизнеутверждающая мелодия.
Лёха, что делал исключительно редко, запел:
— Нервы ржавеют, потому что из стали,
— Стали ни к чёрту — меня достали!
— Но я в сапоги заправляю клеша!
— Хрен меня сломишь — жизнь хороша!
Лёха про себя искренне попросил прощения у Шнура, надеясь, что Серёга в другом времени напишет её же ещё раз.
Через пять минут в салоне «Энвоя» лежал один и сидели вповалку десять человек — как парашютисты перед выброской, на корточках, буквально обняв друг друга за плечи.
Лёха забрался в кабину, уселся за штурвал и, обернувшись, окинул взглядом это безобразие, хмыкнул и крикнул в салон:
— Ну, товарищи шпроты, все готовы. Осталось вас только банку закатать. Держитесь там!
Моторы взревели, самолёт пронзила нервная дрожь, и он, тяжело переваливаясь, покатился на старт. Лёха дал полный газ. «Энвой» долго-долго разгонялся по полосе, словно собираясь со всеми оставшимися силами. Наконец, уже у конца полосы, он поднялся хвост, и Лёха плавно потянул штурвал на себя.
Самолётик напрягся и, чудом не черканув колёсами о волны, полез вверх. Перегруженный «Энвой», гружёный до отказа людьми, упрямо набирал высоту — прочь из умирающего Сантандера.
25 августа 1937 года. Бискайский залив, северо-восточнее Сантандера.
Моторы ревели почти на пределе, выбрасывая из себя лошадиные силы с такой яростью, как будто вгрызались в небо железными зубами, вырывая себе каждый метр высоты. Топливо уходило в ужасающем темпе — казалось, оно просто испаряется на глазах. Перегруженный самолётик, с трудом цепляясь за воздух, как трудолюбивый муравей, медленно затаскивал своих пассажиров всё выше и выше.
Лёха взял курс на северо-восток — в море, туда, где горизонт был чист и пуст, и не должно было быть истребителей националистов с крестами и кругами. Пять тысяч футов — или, по-человечески, полтора километра — он набирал аж за десять минут, всё это время поглядывая на приборы, прикидывая: выдержат ли моторы? Удалившись от берега километров на сорок, Лёха аккуратно потянул рычаги и чуть сбросил обороты. Но самолёт тут же начал проваливаться, вяло опускаясь, как раненая птица — не падал, но терял высоту уверенно, упрямо.