Возвращение (СИ) - Галина Дмитриевна Гончарова
— Благодарствую за помощь.
Вывернулась из рук брата — и дверью светелки хлопнула.
Илья плечами пожал — да и пошел себе.
Вот и дура.
А Веркино предложение он и по другой причине не принял бы. Есть у него и о ком подумать, и с кем в колечко со сваечкой поиграть.
Маринушка...
Черноглазая, чернокосая, горячая, страстная...
Только вот раньше при одной мысли о царице у него все дыбом вставало, а сейчас... шевельнулось — да и опало. Может, после аркана такое?
Хорошо, что сняли его. Плохо, что наново накинуть могут.
Устя с него потребовала покамест на службу и то не ходить, больным сказаться. Илья подумал, да и согласился. А вдруг повторится?
Посидит он дома, а там...
Устя так сказала, пост начнется, колдовать вдвое, втрое тяжелее будет. Недобрая ворожба своего времени требует, а иногда и места. Можно, конечно, и молитвы преодолеть, и заклятье наложить, да только сил уйдет втрое, а будет ли прок?
О чем Устинья умолчала, так это о том, что колдун себе дело и упростить может. Когда у него прядь волос Ильи окажется, или капля крови.... В палатах царских его и иголкой царапнут — он не заметит. И волосок снимут... тут и одного волоска хватит.
Но Устя решила промолчать.
Ни к чему ей брата пугать. И так пуганый.
Надолго ли еще его страха хватит?
Хотя сейчас Илья думал о Маринушке.
Думал, мечтал, и понимал, что может, дней пять, много — десять, а потом он без царицы не выдержит. А она без него?
Было и такое, царица за ним одну из своих сенных девок прислала, он к ней из дома уехал. Чуть не как был.
Да, пока он побудет дома, а дня через четыре, может, пять, на службу поедет. Соскучился он по лебедушке своей.
Ой как соскучился.
* * *
Вдовая царица Любава в покоях своих не одна была.
Царицы разные, вкусы у всех разные, и в покоях их тоже все по-своему устроено. К примеру, первая жена царя Ивана, царица Анастасия, говорят, богомольная была.
При ней в покоях часто священники находились, а то и монашки какие, молитвы читались, ладан курился. Зато...
Царевич Борис родился крепким и здоровеньким. И вырос, и трон принял.
Не могло ли так быть, что знала царица нечто...?
Устя впервые о том задумалась.
Царица Марина — та княжна рунайская, а они к персам близко. Оттуда и нанесло.
Драпировки парчовые, стены вызолоченные, светильники тяжелые, хрустальные. Роскошь невыносимая. И благовония тяжелые... словно в покоях ее крыса сдохла, сгнила, а теперь царица пытается дух крысиный отбить, перебить его начисто.
А царица Любава к Лембергу тяготеет.
Белые тона, голубые, морские, вот печка-морячка в уголке вместо нормальной росской печи, вот трюмо заморское, картины на стенах, драпировки парчовые...
Подобрано со вкусом, в тон, в лад. И дорого, и богато, и красиво. А Устинье все одно не любо.
На наше это.
Не родное!
Но о том она промолчит, а вот государыню похвалит лишний раз. Впрочем, боярыня уже поклонилась земно, Устинью за собой потянула. Потом выпрямилась — и в похвалах так и рассыпалась, благодарностью зазвенела, запела...
И спасибо вдовой государыне, что милость явила, что в палаты позвала, что принять соизволила. Что красоту такую увидеть разрешила... боярыня-то в Лемберге не была никогда, она и не знала, что так изысканно все обставить можно.
Царица послушала, да и разулыбалась. А глаза все равно холодные. Оценивающие глаза. Жестокие.
И кажется Усте, что с той же улыбкой царица ей и нож в сердце вонзит, и повернет... уже вонзала. Не клинок, а слова, да ведь разницы-то нет!
Словами тоже убивают.
Жестоко и безжалостно. Иногда даже больнее, чем глупым холодным железом.
Вслух Устя ничего не сказала. И царица тут же прицепилась к ней.
— А тебе, Устинья Алексеевна по нраву убранство моих покоев? Али что добавить захотелось бы? Или наоборот, убавить?
— Все у тебя красиво, государыня. А судить о том, не моего ума дело.
— А когда б твоего ума было?
— Тогда б сказала я, что моего ума недостанет. Вот как в возраст войду, детей рожу, кику примерю, так и судить о чем-то буду.
— УмнО. Что ж, устраивайся, Устинья. Выпей со мной чая дорогого, кяхтинского, из восточных стран. И ты, боярыня, не побрезгуй.
Куда там побрезговать!
Боярыня ни жива, ни мертва за тонконогий столик села. А вот потом...
Это ж не самовар привычный, не застолье... это чашки из тоненького фарфора — руку напросвет видно. Блюдца как лист бумажный, пирожные чудные... кушать-то их как?
А к чему царица в чашку молоко наливает?*
*- чай на Руси появился при первом Романове. Но пили его, как лекарство, а в быту предпочитали травяные сборы. Так что английское чаепитие для боярыни было в новинку. Прим. авт.
Боярыня Евдокия и растерялась, было, а потом на дочь посмотрела.
— Позволь, государыня, я за тобой поухаживаю. Сколько тебе кусочков сахара положить? Один? Два?
— Поухаживай, боярышня. Два кусочка сахара положи.
Боярыня с оторопью смотрела, как ее дочь в чашку сливки наливает, как чай льет, сахар кладет диковинными щипчиками, как с поклоном чашку царице подает...
— Да за матерью поухаживай.
— Позволишь, матушка?
Евдокия только кивнула.
Лучше пусть Устя. Хоть позора не будет...
Матери Устинья просто чая налила, сахар кинула. Вот царица, зараза! Откуда ж боярыне знать, как эту гадость лембергскую пьют?
Устю она, во времена оны, дрессировала, как зверушку какую. Сколько ж она за этот чай натерпелась, век бы его не видеть, не пить! Но руки сами делали, как помнили.
— Матушка твоя без молока чай пьет?
— Да-да, государыня, — сообразила боярыня Евдокия. — Вкус у него такой... сложный.
— Это верно. Настоящий лембергский чай — это почти ритуал. Его надо ценить по достоинству. Но я смотрю, боярышня, ты в нем вкус понимаешь?
Себе Устя сделала чай с молоком.
Захотелось.
Тот вкус вспомнился, из ТОЙ, загубленной юности.
— Мне, государыня, травяной взвар милее. А если с медом, так и вовсе ничего лучшего не надобно.
— Прикажу — принесут тебе.
— Ни к чему, государыня. Что тебе хорошо, то и остальным женщинам в Россе в радость будет.
Царица брови сдвинула.
Сказано — вежливо, безукоризненно сказано. Но почему ей так и слышится — дрянью гостей напоила? Пакость сама пьешь, пакость людям предлагаешь?
— Не любишь, значит. А умеешь