Ольга Денисова - Мать сыра земля
— Рассказывайте. Что тут было без меня? — он подсел к нам за стол и достал сигарету.
И мы рассказали. И о приходе Макса, и о том, как на следующее утро к нам пришли миротворцы, как мы ревели, а Бублик за нас отдувался. Моргот слушал опустив голову.
— Я не мог не сказать, где я живу, — пробормотал он, когда мы закончили.
До этого он никогда не говорил с нами всерьез, как со взрослыми.
— Да это же понятно, Моргот, — пожал плечами Бублик.
— Бублик, ты спас мне жизнь, — Моргот сказал это как-то очень просто и очень быстро, пряча глаза, тут же нервно и коротко затянулся и выдохнул дым себе на колени. Но уже через секунду он вскинул глаза и поцедил сквозь зубы: — Сссуки…
И тут я почувствовал — я именно тогда это почувствовал, а не понял сейчас, — что Моргот, несмотря на его позу, на его безответственность, защищал нас от внешнего мира, как это и положено взрослому. Он создал этот маленький мирок и стоял на его страже, как старший. Он никогда и никому не позволял нас обижать! Вторжение в его мирок, невозможность противостоять этому вторжению, невозможность отомстить за него он принял совсем не так, как собственные злоключения. Наверное, это был какой-то дремучий инстинкт самца, защищающего свое логово.
Моргот услышал, распознал этот инстинкт в то время, когда не мог надеть на себя ни единой маски, — мне кажется, миротворцы убили в нем лицедея и оставили его нагим перед самим собой и перед миром. Возможно, он бы со временем оправился и вернулся к своим ролям и позам — на другом уровне, гораздо более глубоком. Но в тот миг он был не способен к игре, и это позволило ему расслышать нечто на самом дне самого себя. То, что раньше иногда прорывалось из-под спуда, не вполне осознаваемое, лишнее, мешающее, теперь пробило дорогу наружу, как защита от беспомощности и безысходности: ненависть.
Я не буду судить, прав он был или не прав, но человеческая психика защищается от самой себя, ищет выходов из тупиковых ситуаций. Человек не может обвинять себя бесконечно, ему гораздо проще найти врага вовне, чем внутри. Моргот же никогда не был к этому склонен, ему — при всей его слабости — хватало силы отвечать за себя перед собой. Может быть, поэтому он не терпел, когда его призывают к ответу другие: он казнил себя сам, и зачастую гораздо сильней и болезненней, чем это мог сделать кто-то другой. Ему не пришло в голову обвинять миротворцев в том, что случилось с ним самим, можете мне поверить, хотя он имел на это полное право; почти каждый на его месте ненавидел бы своих мучителей. Нет, обвинение Моргота против них созрело только тогда, когда он понял, что не может защитить нас. Так же, как он не смог отомстить за своих родных.
Конечно, маленький Килька не мог рассуждать подобным образом: я увидел лишь ненависть на его лице, я увидел, как полыхнули его глаза, и я понял — он ненавидит их из-за нас. Из-за того, что не может призвать к ответу того миротворца, говорящего с акцентом, который напугал нас и четыре часа подряд допрашивал беззащитного беспризорного мальчишку, зная, что никто его за это к ответу не призовет. Я увидел, как последняя капля переполнила чашу. Именно тогда, а не потом, не позже.
— Ты тоже спас мне жизнь! — гордо сказал Первуня — мы множество раз ему это повторяли.
— Тьфу на тебя, — поморщился Моргот. — Кто бы тебе позволил утонуть на глазах у всех в десяти метрах от берега?
— Стася Серпенка так ничего и не сказала о том, кому она отдала документы, — на лице Лео Кошева не двигается ни один мускул, словно со мной говорит маска. Его кожа похожа на воск. Он смотрит поверх моей головы, и глаза его тоже неподвижны. Мне становится жутко. — За двадцать четыре дня они ничего не смогли с ней сделать. У нее было слабое сердце, это вынуждало их быть аккуратными, но, уверяю вас, они знали множество вполне безвредных для здоровья методов. Они быстро нашли ее слабое место, но, видимо, не настолько слабым оно оказалось. Она прошла через все это на едином эмоциональном подъеме, она приносила себя в жертву и была счастлива этим. Да, поверьте мне, счастлива!
— Мне кажется, вы преувеличиваете, — замечаю я. — Я немного по-другому представляю себе счастье.
— Вы не верите в счастье бабочки, которая летит на огонь?
— Ваша аналогия не вполне корректна. Бабочка не приносит себя в жертву, — я пожимаю плечами. — И потом: много ли мы знаем о счастье бабочки?
— В любом случае, возведенный Стасей барьер был непробиваем, а такое возможно только благодаря сильным эмоциям. Не забывайте: это наивная и совершенно бесхитростная девочка. Я не говорю, что у нее отсутствовала логика, она не была глупой. Но ее незнание жизни позволяло манипулировать ею практически как угодно, сама же она была неспособна выстроить хоть какую-то защиту, основываясь на логике.
Я вздыхаю и не говорю вслух о том, что сам Лео Кошев этим и воспользовался. Ему тяжело говорить и без моих замечаний.
— Поэтому она просто молчала. Даже под действием наркотика, даже под гипнозом, когда, казалось, она должна говорить о своем возлюбленном во всех подробностях. А, уверяю, с ней работали отличные психологи, которые знали, как вывести ее на нужные воспоминания. Нет, она возвела такой барьер, что и это им не помогло. Они добились только поэтических реминисценций, которые не проливали света на личность ее любовника. Мне бы не хотелось вспоминать о той грязи, которую они обрушили на нее, надеясь ее сломать. Она не сломалась.
— А ее родные? Они предпринимали какие-нибудь попытки помочь ей? Добиться правды?
— Я знал ее мать, но не очень хорошо. Она приходила ко мне, — на этом месте лицо Кошева едва заметно искажается, но всего на миг, и взгляд переходит мне на грудь. — Я и так делал все, что мог. Мои адвокаты заваливали суды ворохом бумаг, я безуспешно пытался пробиться сквозь стены, которые возводила военная полиция вокруг своих дел. Но я не мог взять их приступом! Уверяю вас, если бы такое случилось с моим собственным сыном, я не мог бы сделать большего!
— С вашим сыном этого не случилось! — обрываю я его — и тут же начинаю корить себя за несдержанность.
— Да, конечно, — тут же соглашается он и переводит глаза ниже, на мои ботинки, — я не снимаю с себя вины. Более того, мне кажется, если бы не моя кипучая деятельность, все могло бы закончиться не столь трагично. Они не могли предъявить ей обвинения в терроризме, ее преступление не дотягивало даже до сколько-нибудь серьезного уголовного дела, если не вспоминать о стоимости украденных документов. Ни один суд не продлил бы срока задержания без предъявления обвинения. Я, как бы смешно это сейчас ни звучало, был серьезным противником. Я мог привлечь прессу, я мог довести это дело до международного скандала.
— Но не довели?
— Нет. Не довел, — он вскидывает глаза и на этот раз смотрит мне в лицо. — Я был серьезным противником, но победить мне бы никто не позволил. Они знали, что на выходе из следственного изолятора Стасю Серпенку встретит толпа адвокатов, независимых экспертов, журналистов и фотографов. Никто не позволил ей выйти оттуда.
Он снова сделал ее заложницей в своей войне. Возможно, на этот раз невольно. Исходя из тех самых благих намерений, которыми мостят дорогу в ад.
Стася Серпенка улыбается — искренне и открыто.
— Дядя Лео совершенно прав. Вы напрасно ему не верите. Я действительно была счастлива. И если в первые дни на меня иногда накатывало отчаянье, то с каждым днем я боялась самой себя все меньше и все сильней верила в себя. Неужели вы не понимаете, что отдать жизнь за любимого человека — это прекрасная участь? Я победила, понимаете? Я их победила!
— Послушайте, вы же никогда не интересовались политикой, вы не считали себя защитницей правого дела.
— Мне хватало того, что таким защитником был Макс. Если он за что-то боролся, это не могло быть неправым делом. Если он считал, что эти документы должны уйти к Луничу, значит, это было правильно! Я чувствовала себя счастливой, я знала, что он переживает за меня, я в глубине души верила, что он спасет меня. Это наивно, конечно, но я верила. Мне нужно было верить во что-то такое, очень хорошее… Я боялась только одного: что я никогда больше его не увижу. Я жила в какой-то беспрерывной грезе, в осязаемой мечте. Возможно, это от наркотиков, от перенапряжения, от боли. Я научилась отключаться от реальности, слишком быстро научилась, мне это было необходимо, чтобы все это выдержать. Я представляла себе, что Макс держит меня за руку, и я чувствовала тепло его руки. Мы бродили по цветочным полям, купались в прозрачном море, говорили и целовались. И умерла я счастливой. Я не разглядела собственной смерти, мне сделали какой-то укол, и я не понимала, что происходит. Я из одной грезы попала в другую, только и всего…
Она лжет. То ли мне, то ли самой себе. Она продолжает цепляться за иллюзию, за грезу, потому что без этой иллюзии ей придется смотреть на неприкрытую грязь этого мира, видеть которую она не готова даже теперь; ей придется вспоминать чужие потные руки на своем теле и несвежее дыхание на своем лице, отчаянье и ужас зверька в руках живодера, струйку слюны на безвольно упавшем подбородке, режущую веревку, стягивающую горло, и бесконечную невозможность вздохнуть. А может, вода реки Леты избавила ее от этих воспоминаний и в подарок оставила цветочные поля и прозрачные морские волны?