Бренная любовь - Элизабет Хэнд
– О! – Он бросил потрясенный взгляд на Лермонта. – Да! Я вижу! Там человек…
Между наслоениями цвета стояла колонноподобная фигура; глаза были намечены двумя желто-зелеными мазками, и помимо глаз ничто не указывало, чем или кем могла быть эта бессмысленная чехарда линий, разводов и пятен зеленого, желтого, черного, бурого. Фигура будто парила в пустоте – создавалась даже смутная иллюзия движения. Мужской силуэт не столько был выписан, сколько угадывался по одной-единственной детали – гротескно-утрированной детали.
– Он же… Это непотребство! – Рэдборн вспыхнул и с укором взглянул на Лермонта. – Вы ведь не заставили ее это нарисовать?
– Нет, конечно. Он, по ее словам, приходит к ней во снах. А вот техника весьма любопытна, согласитесь: Уистлер в последнее время пробует писать в подобной манере… когда не несет чепуху про белую пушистую собачку, которая ворует его краски. Взгляните-ка еще вот на это.
Лермонт подобрал со стула кожаную папку, раскрыл ее и полистал содержимое. Там были наброски различных частей человеческого тела: руки, ноги, торс. Снова и снова попадались мужские гениталии и, судя по всему, мужское лицо: длинные глаза, черный рот, зазубренная черная молния вместо волос. Каждый лист был аккуратно подписан и датирован, словно художник полагал работы законченными, но кто в здравом уме мог счесть эти примитивные почеркушки законченными произведениями?
– Она постоянно рисует одно и то же.
Лермонт показал ему лист, на котором были сплошные угольные полосы: черные края художник растушевал, чтобы казалось, будто колонны перетекают друг в друга. На Рэдборна картина произвела гнетущее впечатление – особенно его беспокоило отсутствие какого-либо смысла.
– С технической точки зрения ее работы выполнены превосходно, – заявил Лермонт.
– Где? – Рэдборн взял у него папку и полистал эскизы. – Где вы это видите? Лично я вижу сплошные каракули. Жестоко с вашей стороны кормить ее лестью…
Он умолк, обратив внимание на рисунок тушью: мужчина и женщина на фоне пейзажа. Женщиной была сама Эвьен Апстоун с убранными в высокую прическу темными волосами. Ни шляпы, ни платья на ней не было, лишь безрукавая сорочка, насквозь мокрая и липшая к ногам. Рядом стоял высокий мужчина с темной бородой и волосами. Берн-Джонс? Позади него плакучая ива раскинула длинные ленты листьев над водами ручья или пруда. Рисунок был приятен глазу, люди хороши собой, с красивыми выразительными лицами. Лишь очертания деревьев казались смутно зловещими.
– Что ж, да, согласен, – признал Рэдборн. – Вот эта работа очень хороша. Так они рисовала раньше? До того, как заболела?
– Она нарисовала ее неделю назад. По моей просьбе.
Рэдборн вернул ему папку.
– Значит, вы пытаетесь ее исцелить.
– Я пытаюсь увидеть мир ее глазами, мир, каким я видел его много лет назад, в юности. Она обладает чудесным даром – то, что Рескин называет «незамутненностью зрения». Приступы меланхолии сообщают ее восприятию удивительную чистоту, каковой мы, увы, лишены.
– Выходит, вы говорили о ней? Ее компаньоном я должен был стать? Насколько я помню, речь шла о мужчине…
– В самом деле. О Якобе Кэнделле. Я хотел познакомить вас с ним после обеда. Идемте в столовую, посмотрим, чем нас побалует Бреган.
Он тут же развернулся и вышел из кабинета. Рэдборн изумленно посмотрел ему вслед. Напоследок еще раз окинув взглядом безумное нагромождение картин, он вышел за Лермонтом в коридор.
На обед была разваренная брюссельская капуста с бараниной. Еда стояла в кастрюльках на буфете в холодной столовой. Рэдборн с облегчением отметил, что в комнате никого нет и прислуживать им за обедом Бреган не будет.
– Пациенты обедают и ужинают с вами? – спросил он.
– Мисс Апстоун изредка. Кэнделл – никогда. Буйный бред находит на него нечасто, но приступы очень тяжелые. Кроме того, он категорически отказывается от всего, что мы с вами сочли бы съедобным – питается исключительно яйцами и скрампи.
– Скрампи?
– Это такой крепкий сидр. Кэнделл замешивает на яйцах темперу и, судя по всему, для него нет никакой разницы, чем писать, а что употреблять в пищу. Я должен сознаться, мистер Комсток…
Доктор Лермонт отодвинул тарелку.
– Я надеялся, что мистер Комсток обладает той же незамутенностью восприятия, но, кажется, ему нет дела ни до чего, кроме живописи и грязи. Он человек кроткий, буйствует лишь во время приступов и почти не разговаривает. Я думал, что вы, будучи художником и молодым человеком, сумеете вовлечь его в какое-никакое общение… Видите ли, он не воспринимает себя стариком. В его представлении ему до сих пор лет двадцать пять.
– Что именно он совершил?
– О! Я иногда забываю, что вы из Америки и, судя по всему, ничего не слышали о Якобе Кэнделле? В свое время он подавал большие надежды как художник, его приняли в Академию, у него было множество друзей… Словом, у него могло быть блестящее будущее, блестящее!
Лермонт печально усмехнулся.
– Я вам это говорю, потому что при личном знакомстве вы вряд ли поверите, что у него может быть дар – пока не увидите его работы, конечно. Россетти сотоварищи были околдованы его творчеством… Его «Калибана освобожденного» выставили в сорок восьмом, но к тому времени он уже сошел с ума. Ранее в том же году он побывал в Египте – у него был благодетель, доктор Лэнгли, который попросил Кобуса сопровождать его в поездке в земли египетские и писать обо всем, что они там увидят. Путевые заметки должны были стать кэнделловским «Итальянским дневником». Увы, вместо этого он повредился рассудком. В дневниках он рассказывает, что во время посещения Долины Царей ему явилась богиня Изида. К сожалению, эти записи увидели свет уже после убийства. В Лондоне Кобус вернулся к работе и нанял натурщицу – женщину по имени Эвелин Хебблуайт. Двенадцатого октября он проткнул ей глотку мастихином, расчленил ее и попытался спрятать останки в сундуке – вместе с несколькими бутылками сидра и стирательными резинками. Затем он отбыл в юго-западные графства – с намерением отплыть на острова Силли, – однако в Пензансе его арестовали и привезли обратно в Лондон, где он был приговорен к принудительному лечению в отделении для душевнобольных преступников психиатрической больницы Бедлам. Там он находился одиннадцать лет, после чего я на собственные средства перевез его сюда. В Бедламе он тоже имел доступ к краскам, но ни уединения, ни свободы, необходимых художнику для работы, ему не предоставляли. Я надеялся, что