Дао путника. Травелоги - Александр Александрович Генис
Надо полагать, что гость из меня был непростой. Я с детства все хотел знать и день начинал с вопросов: едят ли японцы хлеб? (на сладкое), молятся ли в храмах? (перед экзаменами), носят ли кимоно? (с ненавистью).
Но настоящим испытанием стал театр. Как все нормальные люди, японцы предпочитают телевизор. На худой конец – кабуки, где наряду с феодальными драмами ставят того же Горького. Я настоял на театре Но. Редкое представление устраивал в честь погибших маленький храм в еще не отстроенном после землетрясения Кобе. Написанную пять веков назад пьесу я понимал немногим хуже моей переводчицы. По-русски она говорила лучше, чем по-старояпонски, и удивлялись мы всему сообща.
Под диковатое горловое пение на пустом помосте горевали безутешные любовники и бесчинствовали злобные демоны. Но кончалось все хорошо – буйным хороводом, в котором живые плясали с мертвыми. Специалисты утверждают, что так ставили свои трагедии древние греки. Мне сравнивать было не с чем, и я полюбил Но просто так – за отсутствие реализма.
Все лучшее в Японии не похоже на жизнь – оно или больше, или меньше ее. Ставя превыше всего естественное, японцы ищут его в причудливом. Доходя до предела и выходя за него, естество достигает своей полноты, что и показывают, скажем, борцы сумо. Интеллигентные японцы стесняются этого спорта, считая его гротескным преувеличением человеческой натуры. Мне он этим и нравится.
На Востоке душа скрывается не в груди, а в животе. Не удивительно, что они у борцов такие большие. Придав ментальному усилию наглядный характер, сумо обнажает – почти буквально – духовную энергию, сконцентрированную в теле. Больше ведь ей и деваться-то некуда. Главное в поединке происходит до его начала. Готовясь к нему, соперники сравнивают накопленную силу, как два кота перед дракой. Схватка – демонстрация уже завоеванной победы.
Считая тело видимым продолжением внутреннего мира (а не его антитезой, как мы), японцы всегда относились к внешности без фатализма. Человек считался полуфабрикатом природы, и традиция не отставала от него до тех пор, пока он не терял с собой сходства.
Так выглядела садящаяся в такси гейша в киотском районе Гион, где они еще встречаются. Густо намазанное белилами существо с трудом ковыляло на цокающих гэта, неся на голове клумбу. В гейше нельзя было узнать женщину, но как раз это и делало ее неотразимой.
Предпочитая вымысел удобству, японцы придумали такой наряд, чтобы он не давал им вести себя как вздумается. Женщина в кимоно может только семенить, мужчине оно мешает размахивать руками и позволяет (сам видел на рынке) прятать стакан в рукавах.
Конечно, сегодня японцы надевают кимоно не чаще, чем шотландцы – юбку. Мода, однако, осталась столь же бесчеловечной. В Саппоро я наткнулся на отпетую банду местных девчонок. С выжженными перекисью волосами, раскрашенные под Марселя Марсо, в полуметровых платформах на голых кривоватых ногах они справляли молодежный шабаш посреди широкого проспекта, даже не догадываясь, что подражают духам из театра Но, с которым вряд ли сталкивались.
Подозреваю, что, как и мы, классику японцы учатся ненавидеть еще в школе. Во всяком случае, стоило мне заговорить о любимой книге, как хозяева свирепо заскучали. О придворной даме Сэй-Сёнаго́н они знали все, что положено, но в отличие от меня читали “Записки у изголовья” не в переводе Веры Марковой, а так, как они были написаны тысячу лет назад. Вменяемому японцу (других не встречал) такое приносит не больше радости, чем “Слово о полку Игореве”.
Наша беда в том, что мы слишком долго обходились без Японии. Зато когда она свалилась на Запад, мы справедливо увидели в ней антитезу всему, чем были сами. Усвоенная разом и в пакете, Япония так хорошо прижилась на новой почве, что живет теперь там, где нам хочется. Вишен в Вашингтоне не меньше, чем в Токио, дзенские сады украшают парижские банки, москвичи уже научились выпивать под сырую рыбу.
Сличая оригинал с привезенной копией, мы торопимся считать утраты, ищем то, что знаем, вместо того, что есть. Только избавившись от благородного предубеждения, можно найти в этой стране все, чем она знаменита. Например, священную гору Фудзи, неожиданно врывающуюся в окно скорого поезда, пагоду, спрятавшуюся на военном кладбище, фонари рыбаков, выманивающих из ночного моря осьминогов.
В день отъезда меня ждал прощальный сюрприз. Мы шли по скучной улице, пока она не уткнулась в бамбуковый лес. Густая зелень непривычно могучих стволов гасила свет и приглушала обезьяньи крики. Тропа круто задиралась к небу. Ближе к вершине стали попадаться сосны. Обвязывающий их канат указывал, где живут горные духи-ками, с которыми положено делиться сакэ. Круглые бочонки – дары местной винокурни – штабелями стояли у легкого синтоистского храма. Людей вокруг – впервые в Японии – не было.
– Вот тут она и родилась!
– Кто?
– Ваша Сэй-Сёнагон.
– Но это же было в десятом веке.
– Ну и что? – удивилась моя неутомимая переводчица.
Только тут я узнал в горе ту вершину, на которую смотрел по утрам из уборной.
Любознательный варвар
Будучи лучшим писателем Японии, Мисима считал себя вправе претендовать на Нобелевскую премию, но ее дали Шолохову, от чего автор “Золотого храма” так и не оправился. Пять лет спустя, разочаровавшись в Западе, Мисима решил вернуть родину на путь, объединяющий, а не разлучающий (как требовала американская оккупационная администрация) “хризантему” с “мечом”. Ради воскрешения воинственного национального духа писатель попытался совершить государственный переворот, который уже через полчаса закончился самоубийством провокатора.
Обряд сэппуку, однако, выглядел совсем не таким соблазнительным, каким его много раз представлял себе и блестяще описывал Мисима. После того как автор, сняв с себя пошитый во Франции мундир выдуманной им добровольческой армии, вонзил антикварный клинок в солнечное сплетение, залившийся слезами юный ассистент не смог одним махом отрубить голову хрипящему классику. С Мисимой покончили со второго захода.
За несколько лет до этого в журнале “Бунгэй”, где, как ни странно, мне тоже довелось печататься, Мисима опубликовал эссе, заранее объясняющее его дикую выходку.
– Французы, – писал он, – сдались Гитлеру, потому что им было жалко Парижа. Но японская история отличается от европейской тем, что не различает оригинал и копию и всякий храм подлежит обязательной перестройке.
В сущности, вся Япония – “новодел” вроде того, что москвичи не могут простить Лужкову. Соединив старое с новым и упразднив между ними различия, история здесь притворяется вечной, как горы, реки и море. Она так плавно вписалась в круговорот лет и зим, что жизнь стала плодотворным анахронизмом, сплавляющим раньше и позже в сплошное сейчас. И это объясняет, почему влюбленные в вещи японцы еще больше ценят принципы, позволяющие их изготовлять. Вполне официальным статусом “национального сокровища” в Японии пользуются не музейные раритеты, а мастера, умеющие их делать, – чашку, кимоно, корзину.
– Культуру, – писал Мисима, – надо не хранить, а творить.
Полагая “Путь самурая” высшим достижением имперского гения, Юкио Мисима вспорол себе живот, чтобы японская культура не стала “украшением вроде фонтана в универмаге”.
По-моему, все это болезненная чепуха. Сам я считаю картинную смерть моего любимого японского писателя патологическим капризом исписавшегося гения. Каждый том его великолепно задуманной тетралогии получался хуже предыдущего. Может быть, поэтому, закончив буддийскую эпопею “Море изобилия”, которая обещала стать аллегорической историей Японии в лицах и чувствах, но не стала, Мисима в тот же день поставил кровавую точку.
Возможно, я не прав. Законченный шпак, даже в военное время годный лишь к нестроевой службе, я не могу в должной мере оценить солдатские радости – “окопное братство”, “упоение в бою” и самурайский кодекс “Хагакурэ”, лучшую строчку которого – “Всегда считай, что ты уже мертв” – я тем не менее цитирую не реже “Трех мушкетеров”.
У Мисимы, впрочем, мне важно другое: он считал Японию не фактом, а руководством к действию.
В третий раз приехав в Японию, я уже знал, где ее искать.