Дао путника. Травелоги - Александр Александрович Генис
6. Архитектура. В саде она, стремясь сама себя вычесть, так ловко вписывается в окружающее, что маскирует переход от естественного к искусственному. Террасы, павильоны, башни для любования луной, беседки для музицирования (у ручья, где звук чище), чайные домики составляют театр природы. Этот зрительный зал с партером, ложами и балконами затейлив, но и прост. В помещениях нет даже потолка. Дом – это приземистые стены и изогнутые, будто привязанные к небу крыши.
7. Окна. Их причудливая и неожиданная череда организует зрелище, “монтирует” его, как опытный кинорежиссер (этому Эйзенштейн учился на Востоке). Неожиданные очертания окон словно вырезают из пейзажа диковинные живые картины. Сквозь круглое “лунное” окно хорошо смотрятся вертикальные стебли ирисов. Окна, забранные сложной решеткой, разлагают свет на геометрические узоры. Прямоугольное окно изящно обрамляет крутой конек крыши. Прорезь в стене, повторяющая форму бананового листа, открывает вид на банановое же дерево, которое сажают в укромном месте на случай дождя – чтобы слушать, как барабанят капли по широким листьям. Умное окно китайского сада играет с окружающей средой, не дотрагиваясь до нее.
Китайский садовник, как пророк, священник или поэт, творит свой шедевр в душе зрителя. Работая со стихиями, сотрудничая с природой, уступая случаю, он создает немую мизансцену просветления. Собрав все части сада воедино, мастер располагает их в глубоко продуманном, символическом и все-таки свободном порядке. Он усиливает и выявляет естественные свойства вещей. Смиренно и любовно садовник портретирует хаос мироздания, не пытаясь навязать ему человеческий порядок.
Этим китайский сад отличается от всех других. Версаль – памятник культуры, подчинившей себе природу. С помощью прекрасной симметрии клумб и газонов он превращает толпу в процессию, прогулку – в церемонию, досуг – в урок цивилизации.
Не только европейский, но и японский сад не похож на китайский. Знаменитые сады киотских храмов не работают с природой, а выпаривают ее, оставляя камни и песок вместо гор и вод. Скупые ландшафты дзен-буддизма говорят об иллюзорности всякой действительности. Китайский сад делает всякую иллюзию действительной. Он являет собой то, чего быть не может: земной рай.
На Западе сад считался несовершенной копией Эдема. Ученый китаец, не признавая трансцендентного, считал раем свой сад и не искал другого. Молча, как четыре времени года, такой сад учит сохранять безмятежность сердца, углублять чувства, быть покойным, как водное зеркало, чтобы и в нас могло отразиться беспредельное небо.
Из такого сада, как из загробного царства, нет выхода – в его ворота входит один человек, а выходит другой.
Японский бог
О-сэва-ни-наримас! – приветствовал я таможенника в аэропорту Нариты, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают. По-моему, их это устраивает.
Японцы кажутся равнодушными к тому, за что мы любим эту страну. Их легко понять. Япония долго была игрушкой Запада, и я первый не желаю расстаться с этим упрощением. Нам Япония интересна тем, что ее отличает; им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.
Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам “русского человека”, восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он – по обидному набоковскому выражению – “русское шампанское”.
Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.
Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех. Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной как для космического полета. Здесь всё, будто в китайской головоломке, входит одно в другое, не оставляя зазора. Тесно заставленный пейзаж вдавливает людей под землю, где японцы, как москвичи, чувствуют себя свободней и уверенней. Потоки пассажиров передвигаются ловкими косяками, не смешиваясь и даже не задевая друг друга. Целеустремленность подземки не мешает развлечениям – им отданы целые кварталы утробного города. Здешняя кондиционированная фантазия напоминает кукольную географию Диснейленда. Тут можно съесть неаполитанскую пиццу с баварским пивом, не выходя на свежий воздух.
Многие так и делают, мало что теряя. Снаружи город сер и скучен, как всякая новостройка: цементный гриб, заразивший окрестности. Урбанистический кошмар, как топор под компасом, путает стороны света. Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, торчащий посреди сырого неба. Но когда в нем вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на ее законное место. Сложная письменность, соединяющая две слоговые азбуки с китайской иероглификой, любую вывеску превращает в парад знаков. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.
Мне повезло – в Японии у меня были даже читатели. Старательные слависты щедро впускали меня в свою жизнь, хоть и не видели в ней ничего интересного. Я так не думал. Особенно после того, как переводчица пригласила меня пожить с ее родителями.
Самый красивый вид из их удобного, как “тойота”, дома открывался из окна уборной. Гору, отделяющую Киото от Осаки, можно было увидеть только с унитаза, оснащенного искусственным интеллектом.
Из уважения мне отвели лучшую комнату, которой никто никогда не пользовался. Обстановка не обманула моих ожиданий – ее не было. По ночам, правда, на полу возникал тюфяк с одеялом, но в остальное время мне предлагалось смотреть в красный угол с таким же одиноким цветком. Я наугад окрестил его повиликой. Третьим в комнате был зачехленный предмет, который можно было бы принять за складную гильотину. Оказалось – кото, японские гусли. Надев серебряный коготь, хозяйка сыграла на нем весеннюю песню, которой я подпевал не хуже скворца: “Сакура, сакура, та-та-та и та-та-та”.
Музыка была прологом к обеду. Я готовился к нему как к баталии, зная по прошлому опыту, каких трудов стоит с одной стороны не ткнуться носом в тарелку, а с другой – не треснуться затылком, опрокидывая рюмку. Но в этом доме традиционно низенький столик скрывал милосердную яму. Старшие сидели на коленях, младшие – вытянув ноги. Говорят, что это новшество прибавило росту целому поколению. Встав с колен, Восток стал неудержимо расти.
На обед подавали сложное блюдо – сукияки, что означает “коса”. Поскольку монахи насаждали вегетарианство, крестьяне варили мясо убитых косуль (из конспирации их называли “горными китами”) прямо в поле, окуная в деревянный горшок раскаленную на костре косу. Но мы обходились говядиной, которую поставляют счастливые быки из Кобе: всю жизнь их массируют и поят пивом.
Как я и надеялся, речь за столом шла на экзотические темы.
– Кого Вы больше любите – Шолохова или Горького? – спрашивала меня хозяйка, милая учительница, которая провела лучшие годы с товарищами по партии.
– Аллу Пугачеву, – выкрутился я и попал в точку. Все заулыбались и запели почти по-русски: “Мирион, мирион áрыфу роз”.
В Японии нас почему-то знают даже лучше, чем мы того заслуживаем.
– Над вами, – говорят, – витает аура страдания, особенно у пьяных.
Я не возражал, но налег на закуску.
Утром мы поехали в Нару – последнее место в мире, где сохранилась не только старая Япония, но и древний Китай, служивший ей во всем примером. Гуляя между тысячелетними храмами и ручными оленями, мы оказались лицом к лицу с самой красивой статуей страны. Кипарисовая скульптура изображала бодисатву и соединяла в себе лучшие черты мужчины и женщины.
Мои прогрессивные хозяева не верили никаким богам, кроме красивых.