Дао путника. Травелоги - Александр Александрович Генис
– Раньше, – объяснила она, не оставляя тему, – здесь принимали в пионеры детей советских посольских работников.
Но и теперь могилу не забыли, судя по корзине свежих цветов. На плите с трехъязычной надписью я обнаружил окурок и пластмассовый стаканчик с водкой.
Утолив ностальгию, я запросил экзотики, и мы отправились в храм Мэйдзи. Император, которого считают японским Петром за то, что он просветил нацию и сделал ее опасной, удостоен целого леса в центре города. Внутри – мемориальный храм: ворота-тории из тайваньских кедров и открытый, как сцена, алтарь для богослужения.
День был субботним, солнечным и по астрологическому календарю счастливым, поэтому необъятный двор заполняли свадебные процессии. Гости – в костюмах и платьях, молодые – в кимоно, жрецы – в белоснежных шароварах и черных шапках из накрахмаленного шелка. Шествие открывал оркестр гагаку – с бронзовыми колокольчиками и губным органом.
Все это я уже видел, но только на картинках – иллюстрациях к “Принцу Гэндзи”, сделанных задолго до того, как на прибрежных болотах вырос этот сравнительно молодой город. Старину в Токио вернула экономика. Еще недавно модной считалась западная свадьба. По всей Японии настроили фальшивых церквей без крестов, но с алтарем, где венчали с фатой под Мендельсона. Кризис, однако, разорил и этот бизнес, вернув молодоженов в более дешевые синтоистские храмы.
Став свидетелем свадебных церемоний, я не удержался от расспросов. Дома я робко прислушиваюсь к шепоту политической корректности. Но за границей пускаюсь во все тяжкие и выясняю скрытую от посторонних котировку женихов и невест. Чтобы узнать, кто как к кому относится, надо разобраться в устройстве брачного рынка.
В Израиле, например, все евреи – братья, которые, с точки зрения заботливой свекрови, делятся на сорок категорий. Выше всего ценятся немецкие евреи – их меньше всего осталось. Американцы в хвосте, сефарды – за воротами.
Японцы женятся на японках. Исключение – корейцы.
– Хорошие хозяева, – объяснила мне переводчица, – только в Бога сильно верят.
– В какого?
– В вашего. А то у нас своих мало – в каждой роще.
– А китайцы?
– Исключено. Вероломная нация, у нас-то все на лице написано. И никаких представлений о манерах, ритуалах, приличиях. На пол сядет, ноги скрестит, меня бы мать убила.
– А американцы? – спросил я, покинув Азию.
– Открытый народ, – вздохнула собеседница, – знаешь, чего ждать. Уж лучше французы.
– Чем?
– Чем остальные, японок любят.
– Остались русские.
– Мы их любим, особенно Достоевского и Тарковского, но больше всего – Чебурашку.
– Вы и в него верите?
– Наша религия не ревнивая.
На прощание я полез фотографироваться с невестой в прокатном кимоно с журавлями.
На меня не обиделись, но переводчица ласково сказала:
– Кокиси́н оусэйна га́йдзин.
Я потребовал перевода.
– Это такое поэтическое выражение.
– А значит-то что?
– “Любознательный варвар”.
Буддизм по воскресеньям
Я так уважаю любую религию, что ни одной не верю. Мне кажется, что одно просто не связано с другим. Вера, как седина, от тебя не зависит. Она заводится в недоступных потемках подсознания, да и остается там. Верить можно только в то, что будет, а опыт показывает, что будет всегда не то, чего ждешь. Но если вера живет в кредит у будущего, то религия кормится настоящим. Как спорт, она требует упражнений, а не сочувствия.
Привыкнув проверять все метафизические тезисы на практике, я искал место, где знакомое встречается с неведомым. Случай не подвел. Как-то весной я наткнулся на студию японской художницы Кохо. Уже прожитых восемьдесят лет не мешали ей курить, краситься и удовлетворять духовный голод желающих при помощи суми-э (так называют живопись тушью те, кто о ней слышал).
Величие этого дальневосточного искусства в том, что, соревнуясь с реальностью, оно добровольно отдало сопернице все преимущества, начиная с цвета. Уступив природе дорогу, суми-э оставило себе кисточку, тушь и бумагу. Комбинируя их в раз заведенном порядке, художник пишет не портрет, а схему мира. Мы просто пачкали бумагу.
Первым делом Кохо научила нас писать бамбук. Суть умения в том, чтобы набрав в кисть разбавленной туши, вести руку по бумаге на одном вздохе. Выдох оставляет пробел, а новый вздох образует новое коленце. После того как скромные кляксы изобразят узлы сочленений, даже у новичка получается нечто, напоминающее удочку в профиль.
– Следующие лет десять-пятнадцать, – подбодрила нас Кохо с завидным в ее возрасте пренебрежением к точности, – вам предстоит упражняться в достигнутом.
Чтобы нарисованный лес не угрожал настоящему, учительница раздала нам старые газеты. В ее трактовке искусство было безотходным производством, которое ничего не производило. С равным успехом можно было писать пальцем на песке, но в Манхэттене нет пляжей.
Безобидно изводя макулатуру, мы не могли ни похвастаться шедеврами, ни сопоставить их с оригиналом. Надеясь потешить тщеславие, я подглядывал за одноклассниками, но через месяц забыл о них, а через два – о себе. Как только я усаживался у заваленного грязными газетами стола, все внимание уходило на то, чтобы взмах кисти совпадал с дыханием и не мешал ему.
Не могу сказать, что к осени стал рисовать лучше, зато к зиме я наконец догадался, что вместо живописи учился буддизму.
Убедиться в этом помог дзенский монастырь в Катскильских горах. Расположенный всего в двух часах езды от Нью-Йорка, этот курортный край раньше назывался борщевым поясом. Здесь отдыхали евреи, сохранившие в Новом Свете кулинарные традиции своей промежуточной родины.
Поколение спустя в Катскилах сменились меню и религия. Вместо хиреющих синагог – буддийские храмы, санскрит вместо идиша и соевые сосиски вместо борща, который в Америке все равно не умеют готовить. Народ, впрочем, почти тот же. Как сказал гуру битников Аллен Гинзберг, “Я буддист, потому что еврей”. В Америке это бывает.
В буддийском монастыре нет ничего пугающего, но странностей хватает. Начать с расписания: подъем – в 3:30, зимой, правда, – в четыре. Монахи бреют головы, ходят в робах, зовут себя японскими именами, жгут курения, составляют букеты и слушаются своего настоятеля, бывшего морского пехотинца из Нью-Джерси. Их жизнь трудно назвать затворнической, потому что все силы уходят на густой поток новичков, который каждое воскресенье прибывает сюда из Нью-Йорка.
Взъерошенную толпу паломников встречает маленький гипсовый Будда под большим американским флагом. Ему все равно где сидеть. Собственно, к этому и сводится его учение. Будда ведь не отвечает на мучающий нас вопрос: есть ли Бог, и если нет, то – почему. Он не говорит, что с нами будет на том свете или даже на этом. Будду вообще не интересуют частности, ему хватает общей картины, но и о ней нельзя сказать ничего наверняка.
Вернее, можно. В монастыре шкафы книг, разъясняющих буддийские истины на всех языках и с картинками. Но для новичка они вполне бесполезны, и библиотеку запирают от гостей, чтоб не вводить в интеллектуальный соблазн. Учиться в монастыре приходится самому – как ходить или плавать.
– Если ты встретил Будду, – кровожадно шутят по этому поводу монахи, – убей его, ибо даже он тебе не поможет.
Буддизм ведь не теория, а практика, в которой от сверхъестественного одно усердие.
С ударом диковинного гонга ты входишь в зал для медитаций, садишься на удобную подушку, распрямляешь плечи, кладешь одну ладонь в другую и фокусируешь взгляд полуприкрытых глаз на стенке. Сорок пять минут спустя разминаешь быстрой ходьбой ноги и усаживаешься на второй урок.
Со стороны это все равно что смотреть, как краска сохнет. Тем не менее весь буддизм вмещается в эти тихие полтора часа. Остальное – каменные истуканы, шафранные наряды и трогательные предания – всего лишь древняя декоративная оправа, к которой можно отнестись с уважением, иронией или безразличием. Все это не важно – как цвет операционного стола. Важно только то, что происходит в медитации, во время которой не происходит ничего.
Мудрость сосредоточена не в том, что ты делаешь, а в том, чего не делаешь. Поэтому так трудны уроки недеяния, в чем может убедиться каждый, найдя пустой угол.
Неподвижность кажется неестественной и требует