Надежда Мандельштам - Об Ахматовой
Массовая воля к власти начала иссякать и полностью изжила себя после смерти того, кто впитал в себя все тлетворные бактерии этой болезни. Сейчас действует только аппарат, созданный сверхчеловеком, но идеи сверхчеловека уже нет. Сверхчеловеческая тенденция, исчерпавшись, оставила после себя пустыню, населенную человеческими тенями, в которой былые страсти выжгли все признаки жизни.
Этой болезнью болели не мы одни, но нигде она не принимала таких острых форм. От болезни, протекающей в острой форме, можно выздороветь. Медленный и вялый процесс иногда бывает губительнее бурного. Мы дали материал для прививок, его нужно использовать, чтобы предотвратить новые вспышки эпидемии или хронические болезни этого рода. Это и называется использовать опыт истории.Я всегда думала, что «Поэма без героя» говорит о свободе и своеволии, но сейчас у меня появилось основание сомневаться в этом. Прежде всего надо изложить факты.
Под первым посвящением поэмы стоит дата 27 декабря 1941 —это годовщина смерти О.М. [19] [А.А.] жаловалась мне, что люди не замечают этой даты, и даже перенесла ее в заглавие посвящения. У меня именно такой экземпляр.
В «Листках из дневника» А.А. поминает ресницы О.М.118 Их замечали все – они были невероятной длины. Когда-то в Киеве в начале моей близости с О.М. одна довольно милая опереточная дива долго разглядывала О.М., а потом сказала мне: «Он совсем не похож на поэта, только ресницы…» Муж моей дивы тоже был поэт – он писал эстрадные номера, и О.М. действительно ничем не напоминал этого поэта, но ресницам она позавидовала… Они бросались в глаза. И сам О.М. ощущал их как какой-то добавочный орган: «Колют ресницы…»119, «Как будто я повис на собственных ресницах..»120. И про мои, удивляясь, очевидно, что они не такие, как у него: «Слабых, чующих ресниц. .»121 А.А. считала, что если в стихах упомянуты ресницы, то это обязательно к О.М. Она очень интересовалась Ольгой Ваксель: все-таки Наденька не единственная… Где-то она нашла кучу стихов Ольги – совсем слабеньких, О.М. даже не подозревал, что она пишет стихи. «А это, конечно, Осе», – сказала мне А.А., показав стихи с упоминанием о длинных ресницах. «Разве у одного Оси были ресницы? – сказала я. – Да и год не тот (там стояла дата – 27-й или 29-й год) – уже в это время давно всё было кончено». Про год А.А. сказала, что это ничего не значит, можно и через много лет написать, а про ресницы твердо: таких ресниц ни у кого не было – если про ресницы, то это Ося…122 И тогда я спросила про посвящение, уже не в первый раз: такой разговор уже когда-то был в Ташкенте, и А.А. сказала, что это, конечно, О.М.: «На чьем черновике я могла бы писать?»123
Наконец, снежинка. Я думала, что снежинка есть где-нибудь в стихах, и спрашивала об этом А.А.: «Что там было с этой снежинкой?..» Она успокоила меня, что Ося сам знает. Может, это воронежская зима, а может, что другое. О.М. мне в этом помочь не мог: к этому времени его уже давно не было на свете.
И еще: в самой поэме на секунду звучит голос О.М.: «И в отдаленьи чистый голос: „Я к смерти готов“». Эти слова она приводит и в «Листках из дневника»124.
Каким же образом на «Первом посвящении» стоит «Вс. К.»? Неужели в годовщину смерти О.М., дату которой она так подчеркивала, она вспоминала о другой смерти? Зачем ей тогда понадобилась эта дата? Может, она испугалась ассоциации с О.М. – узнают и откажутся печатать? Ей всегда казалось – и при жизни О.М., и после его смерти, – будто все на нас смотрят, если мы вместе: «опять вместе и в том же составе…» Быть вместе ведь по тем временам – это почти государственное преступление. В Воронеже ее мучил дикий страх именно по этому поводу. Тогда еще были основания для этого страха: только что она выла под кремлевскими стенами125 и тут же поехала навещать ссыльного. Но страх не проходил, и когда Сурков попытался раздобыть ей комнату в двухкомнатной квартире вместе со мной, она сначала радостно согласилась, а потом пошла на попятную – как можно нам селиться вместе – что «они» скажут…
Этот самый страх мог заставить ее закамуфлировать «Первое посвящение», но ручаться за это нельзя. Ей случалось переадресовывать стихи и посвящения – и это тоже может служить объяснением. Или в образе человека с ресницами, которого она оплакивала, слились оба человека? Вот еще один вопрос, который я не успела ей задать. Кто теперь разрешит мое недоумение?
Между тем, если речь идет о двоих, то поэма написана о свободе и своеволии, а если дата смерти прилеплена к стихам о красивом гусарском корнете, весь смысл поэмы мельчает и упрощается. В этом случае я бы сказала, что сама А.А. проявила своеволие, а не истинную свободу, которую не могла не вынести из десятых годов – расцвета своей юности.
Когда мы поняли, что свободе противопоставлено своеволие, я ей рассказала свое понимание поэмы, и она просила меня записать его (это еще не значит, что ресницы в «посвящении» [не]мандельштамовские, она его, несомненно, вспомнила в ту первую ночь). Поэма началась мыслями о том, как преждевременно оборвалась жизнь одного поэта, смерть которого была форсирована не календарным, а настоящим двадцатым веком, и эти мысли привели на память другую – своевольно оборванную жизнь. Появился «гусарский корнет со стихами и с бессмысленной смертью в груди»126. Он уклонился от своей подлинной судьбы и совершил акт величайшего своеволия – самоубийство: «Сколько гибелей шло к поэту, глупый мальчик, он выбрал эту – первых он не стерпел обид. Он не знал, на каком пороге он стоит и какой дороги перед ним откроется вид..»127
Первая смерть – результат внутренней свободы, вторая – своеволия. Из прошлого в Ленинград сорок первого года – тридцать седьмой позади, впереди война – врывается атмосфера десятых годов: карнавальный маскарад. Это пиршество элиты, к которой принадлежала А. А., которым заправляют краснобаи и лжепророки, снявшие с себя всякую ответственность за что бы то ни было: «и ни в чем не повинен: ни в этом, ни в другом и ни в третьем… Поэтам вообще не пристали грехи..»128 Это пора, когда «всё можно» на радость человеку, эпоха цветущего своеволия. Не случайна поэтому реминисценция, не сразу осознанная, из «Бесов»: «Или вправду там кто-то снова между печкой и шкафом стоит?»129 (сцена самоубийства Кириллова).
В поэме десятые годы даны как разгул безответственности, за которую сейчас в 41-м году расплачивается А.А. – «твоя старая совесть»130, и своеобразного варианта «воли к власти» – литературных учителей: «я забыла ваши уроки, краснобаи и лжепророки» и «ты железные пишешь законы, Хаммураби, ликурги, солоны у тебя поучиться должны»131. У А.А. двойственное отношение к десятым годам: с одной стороны – «до неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть»132, а с другой – безответственность, карнавальные маски… Однако, может, эти трактовки не так уж непримиримы: праздничное веселие масок перед концом культуры могло показаться подлинным цветением – в дни, когда из будущего слышится гул приближающейся катастрофы – «и всегда в духоте морозной, предвоенной, блудной и грозной, жил какой-то будущий гул..»133 или: «Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет – страшный призрак мертвой листвы»134 и много еще мест о том, что десятые годы жили предчувствием будущего, грядущим приходом настоящего двадцатого века.
В десятые годы действовали два фактора – разложение идей девятнадцатого века и ужас перед будущим. Деревья не зацветают перед рубкой, а общества, наделенные мыслью и чувством, в истоме предчувствия дают пышное, но ложное цветение, и тогда демонстрируются те плоды, которые приносит своеволие. Культ своеволия разрушает культуру и подрубает ее корни.
В демократическом лагере зарождается идея о сильной власти, о людях, призванных вести народ за собой, о праве тех, кто обещал облагодетельствовать человечество, на любое насилие – а ведь кровь порождает только кровь – и, наконец, о могуществе человека, способного повернуть историю в любое угодное ему русло.
В лагере элиты – веселье, безответственность и та же борьба за власть, но не над жизнью, а над интеллектами. Правда, там была и тревога, та самая тревога, что порождает литературу, но все, кто жил этой тревогой, предлагали свои рецепты спасения, ни один из которых не исходил из подлинного анализа событий, а лишь из теоретических выкладок. Это относится и к Розанову, и к Мережковскому, и к Гершензону, Бердяеву и многим другим.
А.А. осталась и в поэме при любовной теме, она увидела разложение любви в десятых годах и признала свою ответственность за одну из происшедших в те годы любовных трагедий. Я заметила странную закономерность: в годы тревоги – перед бедой, когда из будущего слышится только ее отдаленный гул, рушатся человеческие связи, начинается разгул. Это было и в десятых годах: пир перед чумой. Люди пируют, словно пытаясь насладиться последним днем.
Нечто подобное происходило и в наши дни перед каждым приступом террора. Но тогда всё принимало скромные размеры из-за общей нищеты. Я слышу рассудительный голос Тани Луговской – она объясняет, что советский человек не может бросить ни службу, ни квартиру, он может бросить только жену (жена ведь, как верно отметил Платонов, единственная собственность, доступная нищему). Слишком уж часто у нас случалось, что тихий и скромный человек, семьянин, «моча в норме», почуяв, что к нему приближается беда, мечется, заводит случайный, кратковременный, никому не нужный роман, так что органы, выкорчевывая «человеческие излишки», ссылали после его депортации в лагерь не одну, а двух женщин. Так сказывалось брожение среди обреченных люд ей, когда всё можно, потому что жизни осталось чуть-чуть, капелька, один последний глоток.