Надежда Мандельштам - Об Ахматовой
Ей было очень плохо в пунинском доме, но к ней никто не подходил с обычной женской меркой. Я только сейчас поняла, как ей было страшно поневоле – куда денешься? – продолжать спать на том же диване, под тем же гарусным одеялом, когда отношения уже безвозвратно прервались. Именно в отношениях с Пуниным А.А. не порвала после первого кризиса и впервые в жизни произнесла: «Я или она», но Пунину больше нравилось бросить Ахматову, чем считаться мужем Ахматовой. Это возвышало его в собственных глазах. Когда через несколько лет он приехал в Ташкент, я увидела, что прежний развод был в значительной мере делом пунинского самолюбия и самоутверждения. Он опять оказался «женихом» уже навсегда отказавшейся от него Анны Андреевны.
Трудно быть поэтом, трудно быть женой поэта, но совершенно невозможно быть и женщиной, и поэтом. А.А. нашла в себе силы быть и тем и другим, но и то и другое дорого ей далось.
Мои отношения с О.М. не подходили под ее теорию, разрушали ее, и до самого конца жизни она меня допрашивала – что и как, – требуя анализа и самых немыслимых подробностей. Она не понимала «этапности» Мандельштама и все-таки не понимала и того, что даже в отношениях с женой он не подходил под пунинско-мужскую мерку. Когда-то в Комарове А.А. после очередного допроса, вздохнув, сказала: «Должно быть, это только я жила с ними, не живя…» И потом: «Может, так и нужно было, чтобы я их всех так топтала, чтобы сделать то, что я сделала…»
Может, действительно нам троим было предназначено стоять вместе против всех бурь и сделать то, что каждый из нас сделал? О.М. не сбежал почему-то от меня, я не ушла от него, как полагалось по кодексу приличия двадцатых годов, А.А. твердо стояла около О.М. до самой его смерти и берегла его память. Она держалась и за меня: «Теперь вы – это всё, что нам осталось от Осипа», – сказала она мне в Ташкенте. Этим лучше всего определяется ее отношение ко мне.
Она часто говорила посторонним: «Надя – это почти что я сама», но это неточно – в ней было слишком много того, что нас разъединяло, а соединял нас О.М. – и это было главным в нашей жизни и дружбе. В этом внутренний смысл всего.
Разве память и время даны нам случайно? Неужели это только забавные феномены эфемерного бытия? Если так, то вся наша жизнь – лишь пляска смерти, брачный танец фосфорических букашек, который так испугал О.М. в Сухуме («Путешествие в Армению»)108. И я всё же сейчас начинаю понимать, что в судьбе каждого человека заложен некий смысл, что у каждого есть основная задача, которую он может выполнить или уклониться от нее, выйдя на окольный путь. А.А. поняла это раньше, чем О.М. и, тем более, чем я: «Или это ангел мне указывал путь, невидимый для вас?»109 Но собственную судьбу еще труднее прочесть, чем историю – тоже производное от времени и памяти, – «и с отвращением читая жизнь свою, я трепещу и проклинаю», потому что она прошла «в безумстве гибельной свободы..»110.
Прошлые поколения задавали себе вопрос, в чем смысл жизни, в юности, когда они едва начинали понимать, кто они и куда их влечет, и поэтому ответ на этот вопрос почти всегда бывал ложным. Вся беда в том, что начинаешь прозревать этот внутренний смысл только задним числом – у самой могилы, и есть только один миг, когда его можно ухватить: когда всё уже прожито, но еще не наступила всё примиряющая старость, которая находит оправдания решительно для всего, скрадывает острые углы, обволакивает туманом всё, что было ярко и страшно, и сквозь туманное покрывало различает только контуры событий… Старость уже не смотрит жизни в глаза и уклоняется от слез и раскаяния. Но перед старостью, на ее пороге, когда человек еще не утратил силы зрения и суждения, надо оглянуться на собственный путь, и тогда, может, и удастся увидеть его смысл – тот, что в юные и даже зрелые годы светил как крохотный огонек среди тьмы и почти ускользал от нас в суете каждодневных событий. И еще одна беда: жизнь прожита, и всё необратимо, использовать собственный опыт уже нельзя. От скользких падений и ложных шагов избавило бы нас понимание своей задачи с самого начала, с первых шагов. И другим передать свой опыт нельзя, потому что у каждого свое собственное предназначение и чужой опыт ему ни к чему: «И каждый совершит душою, как ласточка перед грозою, неописуемый полет..»111
Нам, очевидно, дано одно: право и обязанность, читая свой горький опыт, не смывать печальных строк112 и хоть для себя, если не для людей, сделать из него выводы.
Но если путь наш предначертан, если огонек светит уже в первые наши дни, в чем же свобода человека, в чем его воля в этом брачном полете фосфорических букашек? Вероятно, только в том, пойдет ли человек по своему пути или увильнет от него… Зигзаги разрешены и неизбежны. Они-то и есть то, что мы делаем «в безумстве гибельной свободы».
Личная жизнь и личный опыт – необратимы, они никого не научат, как искать свой путь. Но еще есть история и существует и коллективный опыт; история – тоже производное от времени и памяти – основных чудес человеческой жизни. Но что прочтешь в безумной истории общества, если не прочтешь своего собственного неразумного пути? И всё же мы тычемся в историю, растерянно восстанавливая прошлое и выясняя пороки и доблести правителей, гениев и человеческих масс. Чудо истории в том, что ее опыт может служить предостережением для следующих поколений, чтобы они не повторили ошибок отцов и дедов. Надо только научиться ее читать, а это суровое мистериальное действо прочесть не так просто. Между тем в [ней], несомненно, заложено знамение для людей, чтобы они научились отличать ложные идеи от истинных, прямой путь от безумного и окольного. Не пора ли спросить, почему гуманистический девятнадцатый век, золотой век человечества с его культом свободы и человека, перешел в двадцатый с его массовыми смертями, войнами, лагерями, застенками и прочим ужасом, всем известным, но еще не осознанным. Вчерашние поборники свободы и защитники человека оказались образцовыми палачами, проповедники разума – распространителями идей, которые гипнотизировали миллионные массы и разрушали культуру… Что же такое эта пресловутая свобода, [не] она ли нас до этого довела?
Каждый может прочесть опыт собственной жизни, но редко кто хочет это сделать. Еще меньше людей, которые хотят обдумать опыт того отрезка истории, в котором он прожил свою жизнь. Людям моего поколения, наверное, знакомо такое чувство: кто мы? что от нас зависит? Ведь мы просто щепки, и нас несет бурный, почти бешеный поток истории. Среди этих щепок есть и удачливые, которые умеют лавировать – то ли найти причал, то ли выбраться в главное течение, избежав водоворотов… А что поток уносит нас прочь от родных берегов, то в этом мы неповинны – разве мы плывем по собственной воле?
Всё это так, и всё это не так. Ведь «зане свободен раб, преодолевший страх»113, такому рабу, может, и сам поток не так уж страшен. Такой раб понимает, что свобода только тогда истинна, когда она основана на нравственных ценностях. Эту свободу, вероятно, следует отделить от другой свободы, которая названа «гибельной».Мы с А.А. когда-то нашли для этого, то есть для зигзагов или для гибельной свободы, нужное слово, и произошло это совершенно случайно. Люба Эренбург передала ей через меня томик Элюара, надеясь, что А.А. соблазнится и что-нибудь переведет, – вдова Элюара обижалась, что его у нас не переводят. А.А. не соблазнилась. «Это уже не свобода, – сказала она про стихи Элюара. – Это своеволие…»
Любопытно, что поэты с большой долей своеволия легче всего приходят к традиционному стиху и традиционной, до них отработанной мысли. В просторечии это часто называется «простотой». Ведь «простота» – это не понятие, и ей ничего, в сущности, не соответствует в рядах со знаком плюс. Она влечет за собой только элементы отрицательного ряда: обеднение структуры – внутренней и внешней, отказ от многоплановости и от основных свойств языка и мысли: их метафоричности и символики.
«Простота» – это забота о потребителе, то есть читателе, редакторе, цензоре и особенно о начальниках, которые так не любят утруждать себя излишними глубинами, если они не связаны с их прямыми начальственными функциями. «Простота» – это, скорее всего, синоним понятности, то есть набора готовых элементов, уже угнездившихся в человеческом сознании [17] . Улягутся какие-то вещи в человеческом мозгу и живут там. Вот им и кажется через сто лет, что Пушкин стал им понятен. Поскребите эту понятность и то, что называется моим Пушкиным, и найдете такое, от чего не поздоровится. «Пишите просто, как Пушкин» – идиотское изобретенье лентяев, которые и самого Пушкина не понимают и дико бы взвыли, если бы пришел новый Пушкин.
Прямизна мысли, ахматовской, например, тоже иногда кажется «простотой», но это совсем не то и только случайно совпадает с ней в одном свойстве: доходчивости до читателя – в искалеченном, конечно, и упрощенном виде. И чаще, кстати говоря, отпугивает, потому что в ахматовской мысли всегда присутствует анализ, основное структурное начало ее мышления. Этого я никак бы не могла сказать про Мандельштама, тоже человека высокологического, но отличающегося целостным миропониманием и иерархической системой идей.