Надежда Мандельштам - Об Ахматовой
Последние месяцы жизни А.А. провела в Боткинской больнице13. До этого она жила у Ардовых14 – Ира по обыкновению выгнала ее на зиму – чтобы не мешала. Она всё хотела приехать посмотреть мою новую квартиру15,уже было собралась, но ей стало плохо. Отложили на два дня, но она очутилась не у меня, а в больнице. В испуге я помчалась к ней. Меня провожал Шаламов16. Он остался ждать в раздевалке, а я поднялась наверх. Такой страшной я ее никогда не видала. Она лежала в полузабытьи, уже отрешенная от жизни, но всё же узнала меня. Изредка, открыв глаза, она делала над собой явное усилие и обращалась ко мне. Меня поразило, как тщательно она подбирает, о чем заговорить – о самом добром, о том, что нас связывало, о прошлом… «Надя, я так болела в Ташкенте17, а вы были со мной… мне так хотелось к вам приехать… вы берегите мои„листки“18, и я напишу еще…»
Я спустилась к Шаламову в полном ужасе: конец, как быть без нее? [1] Но она, как всегда, сделала то, чего никто не ожидал, – воскресла. Меньше всего этого ожидали врачи, как она мне сказала, уже сидя в коридоре и готовясь переезжать домой [2] . В тот день ее смотрела врачиха и удивлялась, как это она выкарабкалась. «Вероятно, вам еще что-то надо сделать», – сказала я. «О Господи, сколько ж еще делать?» – ответила она. Откуда у нас взялась вера, что человек покидает этот мир, лишь завершив то, что ему полагалось сделать на земле? Государство доказывало нам совсем обратное: ведь О.М. ушел в самом расцвете, полный сил и замыслов. Уходя, он был крепким и спокойным человеком. Во что они превратили его в несколько месяцев? Он из тех, кто органически не переносил насилия. Запертый, он так метался, что переставал быть собой. И у него всегда было предчувствие насильственной смерти: «Еще немного – оборвут простую песенку о глиняных обидах..»20 Именно оборвут, а не что иное. Вот это у нас умели без промаха.
Теперь вроде и полегче: один видный писатель очень точно сказал про дело Д. и С.21: чего подняли шум? В двадцатых годах мы за это ставили к стенке, и никто не шумел…22 Что правда, то правда, но лагерная пыль всё равно остается лагерной пылью23: «До самой могилы, попадья..»24
В привилегированном отделении, где лежала А.А., простых смертных не было, только тещи и матери номенклатурных работников, деятельницы двадцатых годов, случайно уцелевшие от разгромов, твердо помнящие, как и за что ставили к стенке, чтобы сохранить достижения революции. Они читали в газетах про дело С. и Д. и громко его комментировали: «Вот так подонки… в наши дни…» «Каково мне это слушать?» – жаловалась А.А. И шепотом: «Пусть Д. и С. потеснятся – мое место с ними»25. «В инфаркте шестой прокурор»26, – процитировала я. Она замахала руками: тише, услышат… И вдруг я увидела, что к ней вернулся страх. «Что вы, Ануш, вас не тронут…» – «А „Реквием“? Ведь это то же, что у них…»
Я не могла ей сказать прямо в глаза, что у нас действительно произошла перемена к лучшему и умирающих не стягивают с больничной койки, чтобы отвезти на допрос. Та эпоха кончилась. Наступила новая: открытый суд по приглашениям, общественные обвинители, прокурор, защитник и небольшая горсточка лагерной пыли за преступное печатанье неподходящих литературных произведений. А чтобы литературные произведения не удирали в другой мир, писателям предлагается забирать их из редакции, где отказались их печатать, и получше прятать дома, а то и уничтожать. Второе даже патриотичнее: зачем писать и держать вещи, которые нельзя у нас напечатать? «Но вас, Ануш, не тронут, право же, не тронут… Вам простят „Реквием“… В крайнем случае, вы сами попросите прощения». Это был последний приступ страха – перед самой смертью.
Она вышла из больницы, и ее действительно никто не тронул. Умерла она на второй день по приезде в санаторий. Три дня тело держали в морге – праздник 8 марта – Международный женский день. Люди звонили в Союз за справками, но им отвечали, что она уже в Ленинграде: боялись толпы на похоронах. Девятого марта тело выставили в маленьком зале морга, с ней простилась небольшая кучка народу27, а потом тело отвезли на аэродром и погрузили на самолет. Несколько человек, в том числе и я, провожали ее тем же самолетом.
Тело из Москвы, в сущности, выкрали – такова российская традиция28. Какие-то женщины устроили по этому поводу скандал на партийном собрании в Союзе: почему не дали проститься с Ахматовой? Некто из важных руководящих работников, как рассказывают, объяснил: «Мертвых, товарищи, нам бояться не надо..»29 Так ли это? А самое замечательное, что боимся мертвых и живых не только мы, но и они. У них есть что терять, и они боятся еще больше, чем мы, которым терять нечего.
Страх душил и душит нас. Освободившихся от страха мало, но среди них – [и] я. Меня уже не застращают, потому что мое дело сделано.«Мы даже не подозревали, что стихи так живучи», – сказала мне А.А., успевшая дожить до дней, когда люди снова вернулись к стихам. А в двадцатых годах Тынянов успел предсказать конец стихов и переход к прозе30. В течение нашей долгой жизни несколько раз возникали, а потом исчезали читатели стихов. Первая волна интереса к стихам поднялась в десятые годы. Это символисты воспитали нового читателя. Как ни отрекались потом от символистов, они провели огромную воспитательную работу и разбудили тягу к поэзии – в узких, правда, кругах. Резкий спад интереса начался в тридцатых годах. «Никто не знает теперь Мандельштама, – сказал как-то Катаев. – Разве только я или Евгений Петрович где-нибудь напомним о нем…» Я подумала: вот нахал, тоже нашелся посредник, но О.М. меня успокоил: «Сейчас так и есть…» И действительно, так и было, хотя имя находилось под запретом не больше десяти лет, а публикации стихов и прозы проскользнули еще в 31-32-м годах31. Самое удивительное, что О.М. легко переносил это забвенье. Оно его не беспокоило. Его бесил лишь запрет печататься, а то, что читатель забыл его, он приписывал, вероятно, непечатанью или, скорее всего, вовсе о нем не думал. А на самом деле всё обстояло гораздо серьезнее.
Новый подъем читательского интереса начался во время войны. Тот же Катаев – в отличие от прочих писателей этот человек всегда узнавал меня и, бросив очередную девку среди улицы, подбегал ко мне даже в центре Москвы и Ташкента – приехал в Ташкент и сообщил мне: «Ахматова переживает вторую славу, надо обязательно зайти к ней посмотреть, как это выглядит..» Боюсь, что то, что А.А. считала новым подъемом, захватило лишь старых читателей типа Катаева.
В Среднеазиатском университете моя сослуживица Усова уговорила меня послушать молодого поэта из эвакуированных. Это был сверхмодный юнец из Одессы, и его набор поэтических авторитетов не включал ни одного поэта, кроме тех, кто печатался в толстых журналах, зато он обзавелся мироносицами, верившими в него как в Симонова грядущих дней32. Я нечаянно произнесла имя Ахматовой, и поэт вместе с мироносицами оскорбился: что за старье!
Там же, в Ташкенте, я присутствовала еще при одной пикантной сценке – словоизвержении Миши Вольпина, характерном для неблагодарного читателя двадцатых годов. Свежие, подтянутые, в военной форме, Эрдман и Вольпин явились в дом на Жуковской33, куда расселили часть эвакуированных писателей. Они зашли к моему брату Е. Хазину. Эрдман по обыкновению молчал, а держал речь Вольпин. Он рассуждал о том, что из поэтов ему, Вольпину, интересен Есенин и Маяковский: «улица корчится безъязыкая», «барам в баре»34, волосы как пшеница, мало ли что… Ахматову ему читать скучно – зачем ему Ахматова? Подумаешь тоже: любит – не любит…
В своевольной атмосфере двадцатых годов появился своевольный читатель, который желал, чтобы ему чесали пятки. Этот читатель жаждал «новаторства» и, кроме новаторства, не признавал ничего. Это слово означало ломку формы и всех представлений в духе сегодняшнего дня: любовь? – дайте мне девочку, и на три дня с меня хватит…
Ахматова, пробуя объяснить подъемы и спады читательского интереса, как-то сказала: «Стихи такая вещь – если раз проглотишь суррогат, потом уж до них не дотронешься». В этом есть какая-то доля истины, но далеко не вся. Суррогата полно и сейчас, но читатель отлично знает, что ему надо, и что стоит переписывать, и за чьими книгами стоит поохотиться. А в эпоху культа силы и отказа от ценностей читатель искал в поэзии укрепления своих позиций и оправдания своей цинической веры в приспособление. Этому читателю был чужд весь пафос отречения Ахматовой, и он замечал в ней только то, что становилось легкой добычей для хулителей, и совершенно игнорировал ее лучшие качества: строгую сдержанность, точность и силу ее прямых попаданий. Избалованный читатель не искал настоящей поэтической правды, он не утруждал себя поисками ради крупиц духовного преображения, а желал, чтобы его оглушали и поражали, «не отходя от кассы», как выражалась А.А. Этот читатель даже не заметил, что Ахматова поэт не любви, а отказа от любви ради высокой человечности.