Надежда Мандельштам - Об Ахматовой
Еще хуже обстояло дело с Мандельштамом. Требовалось усилие, чтобы его понять, и еще большее усилие, чтобы, поняв, избавиться от его власти, от того, что он называл «сознанием своей правоты» у поэта35. В борьбе с властью поэта хороши все средства – от клеветы и анекдотов, от всяческой внеполитической компрометации до постановлений высших органов власти и ордеров на арест.
В нашем обществе во все эти годы была очень точная градация человеческого материала – два полюса, а между ними целая гамма промежуточных нот. На крайних полюсах стояли деятели двух противоположных типов: с одной стороны – глашатаи «нового», волюнтаристы, отказавшиеся от всех ценностей, теоретики силы и сторонники диктатуры, с другой – те, кто противопоставлял силе свою правоту, основанную на ценностных понятиях. Эти две полярные группы понять друг друга не могли, да и не хотели. Для полюса силы полюс духа казался смешным, глупым, нелепым. Один мой знакомый юнец, тайный любитель поэзии36, женатый на женщине из противоположного лагеря37, в конце пятидесятых годов осмелел и повесил у себя в наемной комнатке – он приехал с женой из одной из окраинных республик в Москву – портрет Ахматовой. А жену его посещали сыновья могучих отцов, выгнанных в отставку после съездов. Их призвали учиться в каких-то тайных академиях ремеслу отцов, чтобы они их поскорее заменили. Приходя к подруге своих детских игр, они с недоумением смотрели на портрет Ахматовой и громко над ним издевались. Изображенная на нем женщина была им физиологически чужда. Ее красота казалась им уродством. Я слышала, что их теперь называют «одноклеточными», а иногда «хунвейбинами», хотя те действуют в более трудных условиях – на улице, а не в закрытом помещении, называемом по-русски застенком. Одноклеточные не понимают сложный состав человеческой природы, а в эпохи, когда именно они являются знаменем «переоценки ценностей» и к ним тяготеет большинство людей, читатели стихов исчезают с лица земли.
Духовная победа над одноклеточной структурой вызвала подъем любви к поэзии в конце пятидесятых годов. Для русской культуры в поэзии заключено, очевидно, освободительное начало.
Мой друг К.Б.38 однажды сказал мне: «Я не сомневаюсь, что любой наш поэт согласился бы быть русским поэтом». – «Со всеми биографическими последствиями?» – спросила я. «Да, – сказал К.Б., – у вас это серьезное дело…»
Всё же мне кажется, что К.Б. недооценил «биографические последствия», и в этом со мной согласилась А.А., но она заметила, что обратное явление, то есть желание русского поэта стать иностранным, – немыслимо. Такого не может быть, несмотря на «биографические последствия». От них никуда не уйдешь. Работать в русской поэзии – великая честь, и вместе с честью приходится принимать и последствия.
Надо прибавить, что К.Б. приезжал к нам в самый цветущий период нашей жизни, когда уже не сажали и еще не сажали в массовом, по крайней мере, масштабе, а против дела С. и Д. ополчился весь мир и даже мы что-то вякали. Впрочем, если б он приехал в дни гробового молчания, он, как и все, кто тогда приезжал, ничего бы не понял и никто бы ему ничего не объяснил, так что и тогда ему могло бы показаться, что хорошо быть русским поэтом.
А я предпочла бы быть сапожником любой национальности, а еще лучше – женой сапожника: сапоги целые и муж при деле.
Ленинград. Церковь. Панихида. Многотысячная толпа кольцом окружала церковь Николы Морского. Внутри была давка. Щелкали киноаппараты, но у фотографов отняли потом пленки: вредная пропаганда церковных похорон, да и женщина не совсем та: постановления ведь никто еще не отменил39. Пленки запрятаны в каком-то архиве, а у фотографов были неприятности, хотя они запаслись всеми возможными разрешениями40.
После службы я вышла из церкви и села в автобус, приготовленный для перевозки гроба. Из церкви непрерывной лентой лился поток выходящих, и так же непрерывно вливались в нее толпы людей, еще не успевших пройти мимо гроба. Шло медленное прощание. В толпе были старухи-современницы, но больше всего молодых незнакомых лиц. А обычные посетительницы церкви – измученные старые женщины в допотопном тряпье – отчаянно прорывались внутрь, ругая тех, кто пришел сюда по экстренному случаю – похороны – и оттеснил их, всегда посещающих службы… Организаторы похорон волновались: прощание затягивается – кто мог подумать, что набежит такая толпа? – и нарушается график…
Второе прощание и гражданская панихида состоялись в Союзе Писателей. Там давно уже ждала толпа и внутрь больше не пускали. Швейцар стоял у дверей, отгоняя рвавшихся туда людей. Нас с Левой тоже не пустили, и мы попробовали улизнуть за угол, чтобы там, спрятавшись, переждать всю эту официальщину. Но кто-то из администрации узнал Леву и водворил нас на место. Академик толстенького типа нес несусветную чушь про «Золотого петушка», от которого А.А. давно отказалась41. Поэтические дамы с волосами разных цветов истерически клялись в верности Ахматовой, прогудел какой-то поэт, и церемония кончилась. В толпе – в церкви и в Союзе – я замечала неподвижное и сосредоточенное лицо Кушнера и отчаянные глаза Бродского. Москвичи – их было немного – резко отличались от ленинградцев: они вели себя так, будто Ахматова, которую они привезли на самолете, принадлежит им. В Ленинграде Анна Андреевна жила гораздо более изолированно, чем в Москве, где к ней непрерывно ломилась толпа друзей и в квартире, где она проводила очередные две недели, происходило то, что называлось «ахматовка». Лишь в последнее время в Ленинграде она сблизилась с кучкой молодых поэтов. «Они рыжие», – сказала мне А.А. и показала «главного» – рыжего, с бородой, очень молодого Бродского42. Я рада, что эти мальчишки скрасили ленинградское одиночество А.А…
Снова двинулись автобусы. В нашем, где гроб, были Кома, Володя, Томашевская, влезла на минуту Аня, и Лева назвал ее племянницей… После короткой остановки у Фонтанного Дома машины двинулись в Комарово, а впереди бежала милицейская машина. От чего она охраняла мертвую? Ведь, как известно, «моя милиция меня бережет…».
Добиться места на кладбище стоило немало усилий. Это тоже дефицитная площадь, и сюда тоже врывается идеология. Пока тело было в церкви, шли непрерывные переговоры с Москвой, где через Суркова добивались куска земли. Начальник кладбища в Комарове наконец сдался, поставив условием, чтобы над могилой не было церковной службы. Жить у нас трудно, почти невозможно, а умирать тоже нелегко. Даже этот последний путь осложнен тысячами приказов и постановлений, не говоря уж о том, что даже гроб почти что дефицитный товар. И всё же счастье, что А.А. легла в родную землю без бирки на ноге. Могло быть и иначе – путем всея земли43.
Последние впечатления: на кладбище небольшая кучка народу, кое-кто из них живет в Комарово. Почти все лица знакомые. Вдруг возник, произнес речь и исчез какой-то Михалков, направленный сюда московским Союзом после скандала44.
Разъезд. У нее на даче служба. Присутствующие не умеют перекрестить лба – отвыкли. Священник прекрасно служит, но ему трудно – кругом непонимающие люди. Накрытый поминальный стол. Квартет – тот самый, что приезжал играть ей в Комарове45. Бледный Тарковский, и кто-то увозит меня и его в город. Конец. Я ее больше на этой земле не увижу. Она дорожила каждым днем жизни и оттягивала смерть изо всех сил. Под конец тьма слегка рассеялась, стало гораздо легче и она как бы увидела будущее. Даже последняя книга не так обглодана, как другие, но и в ней она стилизована под поэта любви, а не отречения46. Эта жизнелюбивая женщина смолоду отказалась от всех земных благ.
Прошло больше сорока лет с начала нашей дружбы. В самой ранней молодости я ее не знала. От нее остались одни рассказы – ее и О.М. Как она жила с Валей Срезневской, например, и прислуга, озабоченная тем, что деньги подходят к концу, жаловалась: «Раньше Анна Андреевна распустит волосы, бегает по комнате, как олень, и что-то бормочет – вот у нас деньги [и] были, а теперь…»
А.А. долго оставалась легконогой. Мы к этому привыкли, а посторонние удивлялись. Прислуга Нарбутов, которую зачем-то прислали к нам на Фурманов47 (зима 33/34 г.), доложила своим хозяевам: «У них там женщина живет – ходит – земли не касается..» Еще тогда А.А. поражала своей гибкостью – она могла, лежа на полу, так перегнуться, что каблуками касалась затылка. Утонувшая балерина Иванова48 говорила ей, что у них в балете никто не мог делать со своим телом то, что без всякой тренировки делала А.А.
А я помню, как я приходила к ней в Фонтанный дом, где она, еще тоненькая и гибкая, с прозрачными руками, полулежала на неуклюжем пунинском диване, покрытая гарусным одеялом. Никакая фотография, никакой портрет не могут передать наклон этой покорной шеи, сладостную и горькую линию рта и странную горбинку на носу, которая делала ее похожей на финикийскую рабыню. А дальше горячим, как сказал О.М., шепотом она сообщала, кого взяли, в чем обвиняют – дело Академии, дело Русского музея, дело Эрмитажа49. Их было столько в разные времена, что не перечтешь, но она всегда понимала, что нельзя спрашивать: «За что взяли?» «Всех берут ни за что», – мы никогда в этом не сомневались. И дальше: у кого из жен взяли, а у кого не приняли передачу и – Господи! – когда же всё это кончится?.. Это в тот период, когда мы живем в Ленинграде, в Царском Селе, в Крыму или приезжаем из Москвы. Потом ее приезды к нам в Москву. Она была один раз и в Воронеже, а чаще приезжала для встречи со мной в Москву. В 37/38 году, когда мы жили в стоверстной зоне, мы раза три ездили в Ленинград, сидели с ней за пунинским столом и даже ночевали за Левиной занавеской. В последний приезд О.М. уже лег, когда она подошла к нему и села на кровать. Он прочел ей «Киевлянку»50. Это в тот приезд: «Не столицею европейской с первым призом за красоту – страшной ссылкою енисейской, пересадкою на Читу, на Ишим, на Иргиз безводный, на прославленный Атбасар, пересадкой на город Свободный в чумный запах гниющих нар показался мне город этот этой полночью голубой – он, воспетый первым поэтом, нами грешными и тобой. .»51 Но за динамикой нашей жизни угнаться нельзя: все перечисленные ею места ссылки к этому времени уже не казались такими страшными, потому что осваивалась Колыма с ее непревзойденным ужасом. А между тем А. А., сидя у себя в комнате, всегда была поразительно осведомленным человеком. Мне даже не удалось ей рассказать, какую воду пьют в Казахстане на полевых работах, – она знала и это. Она знала всё и всегда. Даже блаженным неведеньем ей нельзя было спастись от действительности.