Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
К тому же какие-то детали прошлого давали, казалось бы, Гореву основание всполошиться. Ведь он и в самом деле оставил Островскому, уезжая, свои рукописи и знал, что сцена из комедии в «Московском городском листке» 1847 года подписана двумя парами инициалов (щепетильная порядочность Островского тут ему же и навредила). А кроме того, он помнил, и это была правда, как три или четыре вечера они работали вместе. И нельзя со всей строгостью отрицать, что какие-то мотивы, лица, может быть, и само начальное название комедии были привнесены в эту совместную работу Горевым.
Но с той поры много воды утекло. Островский написал одну пьесу, и другую, и третью, забыв думать о своем давнем случайном сотруднике. Горев же был ошеломлен его успехом и, как человек самовозгорающийся, жалеющий себя, заслушивающийся своего голоса, не заметил, как выстроил в воображении целый волшебный замок. Спустя годы ему стало казаться, что его оставленные у Островского рукописи – золотой клад, подвергшийся разграблению, и он поспешил предъявить на него свои права.
На притязания по поводу заимствования сюжета «Банкрота» Островский мог бы ответить, как Мольер: «Я беру свое добро всюду, где его нахожу». Частичное заимствование сюжета – еще не кража. Но и на это Горев имел право претендовать разве что с большой натяжкой.
Ныне вопрос этот не может считаться загадкой хотя бы потому, что давно опубликована черновая рукопись «Банкрота», подаренная Островским в 1855 году М. И. Семевскому[319]. По ней можно видеть, как долго и старательно работал Островский над пьесой, не однажды менял ход действия, трудился над каждым словечком. И даже если в начальной стадии Горев принимал какое-то участие в работе Островского, его претензии на соавторство, а то и на исключительное авторство в комедии «Свои люди – сочтемся!» постыдны и смешны.
Но в ту пору Островскому было не до смеха. Он чувствовал себя больным, измученным, был не в силах работать, не мог сосредоточиться ни на чем, пока не заставит клевету замолчать. Временами ему казалось, что все поверили ядовитым слухам, что у него нет защиты от подлости, а его добрая репутация навсегда погублена. Клевета тем и страшна, что чем громче ее опровергаешь, тем больше уверена толпа, что «что-то там было». Да еще когда против обиженного, даже растерянного тона Островского – такой надрыв, слезы, театральное негодование трагика!
«Вам не понять, не оценить моих страданий! – читал и перечитывал Островский гневные филиппики Горева. – Мне легче было, когда в днепровской пучине утопленник схватил меня за ноги; когда смертельное острие вонзилось в грудь мою; когда в снежных кавказских сугробах около 3-х суток я не слыхал человеческого голоса и согревался под изнуренными, околевающими лошадьми! Бедные животные были сострадательнее Вас! Жестокий человек, называющий себя другом ближнего, молитесь, если можете, чтобы слезы и кровь моего погибшего семейства не пали на Вас божеским наказанием!»
Вот он, великолепный тон вставшего в позу трагика!
На склоне лет в пьесе «Таланты и поклонники» Островский вложит в уста благородного старого суфлера Нарокова стихи, сочиненные когда-то Дмитрием Горевым и напечатанные в 1843 году в журнале «Репертуар и пантеон»: «Не горе, не слезы и тяжкие сны, а счастия розы тебе суждены». И чтобы кто невзначай не обвинил его и на этот раз в плагиате, с обычной своей добросовестностью сделает в тексте сноску: «Подлинные стихи одного забытого артиста сороковых годов». «Забытый артист сороковых годов» – так из спасительной дали времен определит Островский место Горева.
В мемуарах мелькало предположение: не Горев ли отраженно возник в лице трагика Несчастливцева в «Лесе»? Напрасная догадка. Реальный Горев выглядел скорее карикатурой на романтика Несчастливцева. Зато вечно хмельной Трагик в «Талантах и поклонниках» вполне мог быть навеян Островскому воспоминанием о Гореве. Его тирады из Шекспира – добры и величавы. Но не зря, наверное, вкладывает Островский в уста своего героя трагикомическое признание, напоминающее нам Горева: «Как я благороден. Ох, как я благороден. Одно, брат Мартын, обидно, что благороден-то я только в пьяном виде».
Спустя тридцать лет Островский мог уже спокойно и незлобиво оглянуться на давнюю историю, испортившую ему столько крови, и воздать Гореву по заслугам. Но в 1853 году все происшедшее казалось ему непоправимой катастрофой.
Дело было, понятно, не в одном Гореве, а в тех лицах, что поверили ему и стали распространять дальше обидный слух. Среди них оказался кое-кто из людей литературы, театра, глядевших прежде благожелателями Островского и даже числившихся в его приятелях.
Драматург понял, что у него остается лишь одно средство самозащиты – его искусство. Оборонить свое имя можно, лишь поскорее выпустив в свет новую комедию. Она «замажет рот» всем распускателям слухов.
Островский торопился скорее закончить пьесу «Бедность не порок», над которой работал с конца августа. Он завершил ее в рекордный для себя срок – за два месяца – и просил Погодина на этот раз «поскорее печатать».
Но тут-то и обнаружилось, что сам Погодин дрогнул под напором неприятных слухов. Он уклоняется от обещаний, не дает Островскому денег под комедию, которые тот у него просит, и вообще, против обычного, не подает знаков нетерпения поскорее получить пьесу.
Его выжидательное поведение возмущает Островского. Оскорбленная за своего друга, молодая редакция «Москвитянина» выказывает ему свою солидарность. И без того сложные отношения внутри журнала становятся еще напряженнее. Осенью 1853 года Погодин отказывается принимать участие в совместных редакционных заседаниях. А Эдельсон от имени своих товарищей пугает его гибелью журнала и требует полностью передать дело в их руки.
В доме Ап. Григорьева 23 ноября 1853 года – в традиционно отмечаемый день именин его отца – молодая компания друзей Островского собирается послушать «Бедность не порок»[320]. После чтения автора восторг за дружеским столом достигает апогея: Аполлон Григорьев и Эдельсон провозглашают Островского гением, обнимают его и подогревают свой поэтический восторг действием спиртных паров, так что вечер, догорая, напоминает не столько праздник муз, сколько торжество Вакха.
Вскоре Островский получает возможность проверить впечатление от новой пьесы и в более широком и лишенном пристрастий кругу.
Чтение устраивается у скульптора Рамазанова на Мясницкой в присутствии художника Боклевского, который потом создаст замечательные иллюстрации к этой комедии, композитора Дюбюка, Алмазова, Садовского и других. В мастерской Рамазанова среди обнаженных торсов, лепных голов, мольбертов и творила с глиной помимо близких друзей располагается избранная московская публика – Грановский, Щепкин. С