Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
При своей впечатлительности Островский будто уже чувствовал на своих губах вкус яда. Недавно он сыграл Моцарта в любительском спектакле по «Моцарту и Сальери» Пушкина, сыграл не совсем удачно, но сейчас легко воображал себя жертвой зависти нового Сальери. И, испугавшись, не наговорил ли он лишнего, снова бросался в увещевания:
«Играть так честью человека нехорошо! Я ожидаю от Вас благородного ответа, который может загладить нанесенную мне Вами обиду. Клевета, распространявшаяся по городу, достигла огромных размеров; молчание мое в этом деле будет преступным перед друзьями моими и друзьями искусства, перед которыми я был чист и должен таким оставаться».
Написав письмо, Островский успокоился. Облегчил душу, высказался сполна и, как ему показалось, обрубил дорогу сплетне. Что можно возразить на сплошные неопровержимости?
Горев молчал недели две и вдруг ответил длиннейшим посланием – в целую тетрадь – с рассуждениями, обвинениями и укоризнами. Возразить, выходит, всегда можно.
Письмо было из Новгорода, куда Горев, наверное, получил ангажемент. По всему было видно, что он долго трудился над ответом и предназначал его не одному адресату. Горев прямо требовал передать их переписку на суд «людей образованных – литераторов, художников».
Письмо напоминало бесконечный монолог провинциального трагика – со всхлипами, слезами, трагическим надрывом. В горячей мелодраматической исповеди Горев пересказывал историю своей семьи, и перед читателем его письма возникала трогательная картина: способный, чуткий мальчик, в шестнадцать лет писавший пятиактные драмы в стихах, тайком декламировавший в сарае Шиллера и Пушкина… Отец-суконщик, грубый купчина, сжигавший его рукописи – плоды юного вдохновения… Банкротство отца, смерть матери, самоубийство младшего брата, ссылка в Сибирь старшего…
«Вот откуда взялась драма “Банкрот”, – восклицал Горев, – и она вылилась из растерзанной души моей мучительным воплем и кровавыми слезами… Смотря на отчаянные слезы старика-отца, на тяжкую работу и лохмотья милых, нежных девушек-сестер, убитый погибелью любимых братьев, внимая крику семи голодных малюток, писал я эту комедию… и… и… Спрашиваю Вас страданиями распявшего нас на кресте; спрашиваю Вас, называющий себя людским поучителем, спрашиваю, как в смертную минуту (вспомните, что она будет для нас обоих!). Смешна ли была для меня эта домашняя комедия? Весело ли мне было писать ее? Побеседуйте со своей совестью, взгляните внутрь себя, взгляните на небо! Ведь и теперь еще, в настоящую минуту, из глаз у меня капает кровь, а не слезы!..»
От такого ответа можно было заболеть, сойти с ума. Вместо того чтобы извиниться, покаяться в распущенной им клевете, Горев нападал, грозил Островскому карами совести, кипел благородным негодованием. Он приводил пять пунктов своих доказательств, от «а» до «д», что Островский присвоил его пьесу, вспоминал Нагревальникова, будто бы жениха Липочки в первоначальном тексте комедии. Кто таков Нагревальников? Не было и тени этого персонажа в комедии «Свои люди – сочтемся!», но Горев непостижимым образом как раз тут видел еще одну улику против Островского.
Все обстоятельства дела Горев перечислял с теми дотошностью и подробностями, которые, казалось, хоть кого убедят в его правоте. И только одного не замечал Горев, что из его же письма явствовало: он нафантазировал себе другого «Банкрота» – мелодраматическую историю о несчастной семье разорившегося купца, а вовсе не едкую комедию обманов, какую создал Островский.
Но надо отдать должное эпистолярному искусству Горева: сочинять-то он умеет! Ему ведомы и публицистические приемы письма, и умение разжалобить, произвести эффект как бы рождающимся в муках, болезненно-искренним тоном. Всегда удивляет, как это ложь умеет пользоваться средствами истины, ее интонацией, ее словарем? У Горева же есть еще и темперамент трагика, неподдельный жар убеждения в своей правоте. Едва он нападает на любимую свою тему – о себе самом, он подымается до высот подлинного вдохновения. Каких только подвигов он себе не приписывает, каких благородных движений души за собой не числит!
«Я не сказал бы этого, но теперь вынужден сказать: не я ли, не умея плавать, один из десятерых бросился в днепровскую пучину, спасая петербургского актера Мартынова?.. Не я ли умолял курского губернатора о пощаде своего врага, нанесшего мне смертельные раны? Посмотрите на широкий рубец моей груди – из нее вылилось много крови, стоящей мне многих лет жизни! Не я ли, быв уже актером, выводил должников из тюрьмы, платя за них последние деньги? Не я ли ходил по сто верст пешком из стремления к высокой, благородной цели?..»
Те, кто встречал потом Горева за кулисами провинциальных театров, недоумевали, как можно было приписывать сочинение известных пьес этому опустившемуся пьянице, человеку, на все готовому за пятьдесят целковых, прославившемуся трактирными подвигами. Его фигура казалась воплощением всех штампов провинциального трагика. На сцене он был нестерпимо величав, поминутно встряхивал головой и гудел, как от тяжкой душевной боли, простирал вверх руки и, форсируя интонацию, гремел слова любимых монологов. За кулисами же поражал всех своей гордостью и напыщенностью, требовал ежеминутных похвал и их нехватку возмещал бурным самовосхищением за графином водки.
Актеры его боялись, антрепренеры чувствовали себя с ним неуютно. Один из его приятелей рассказывал, как в трактире, без копейки денег в кармане, он подходил к буфету «и могучей октавой произносил: “Как я расстроен!”». Потом устремлял свои мрачные глаза на буфетчика и произносил: «Водки!», и если буфетчик со страхом осмелится напомнить ему о старом долге, то Горев своим сильным кулаком так хватит по буфету, что посуда зазвенит; тогда буфетчик спешит ухватить графин с рюмкой и упрашивать грозного гостя, чтобы он, бога ради, не повторял удара по буфету и не ревел.
Когда где-то на гастролях в провинции, уже в 1860-е годы, скрестились дороги Ивана Федоровича Горбунова и Горева, Горбунов был поражен буйным нравом этого оборванного человека, которому только недавно другой трагик нанес рану в живот той самой посудиной, из которой они вместе пили. Образ, что и говорить, отталкивающий[318].
Но справедливость велит указать и на извиняющие Горева обстоятельства. Это был несомненно способный человек, сломанный и перекрученный жизнью. И в его письме Островскому рядом с искусственной взвинченностью слышен порою жар убеждения, ноты искренней обиды. По-видимому, его пылкое актерское воображение было наклонно к галлюцинациям. Его притязания коснулись не одного Островского. Впоследствии он называл своей ходкую драму Чернышева. Когда он заучивал чужой текст, то настолько усваивал его себе, что будь Шекспир или Мольер его современниками, возможно, и им было не избежать обвинения в плагиате.
Вспыльчивый, самолюбивый, неуравновешенный, субъективный до чертиков, Горев, пока он сочинял свою инвективу Островскому, сам уверился, что все