Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
…И твердо знай, что клевета сия —
Исчадье самолюбий раздраженных.
В грязи греха ползущая змея
Отныне будет спутница твоя
Среди торжеств и кликов восторженных…
И не простят вожди слепых – слепые
Тебе, поэт, что правдой ты исторг
Во имя сих начал святых – живые,
Искупленные слезы и восторг[313].
Как это часто с ним бывало, Аполлон Григорьев высказался неуклюже, пышно, но горячо.
Между тем клевета шла кругами по воде. Уже 6 ноября Тургенев, томившийся в домашней ссылке в Спасском, делился этой вестью с Анненковым: «Из Москвы получил я известие, будто там происходит литературный скандал. Явился какой-то актер Горев-Тарасенков и обвиняет Островского в присвоении себе его комедий из купеческого быта. Мне кажется, это вздор, и, во всяком случае, это невеселая вещь»[314].
11 ноября 1853 года неприятный слух снова достиг ушей Погодина. «Известие Горева об Островском», – записал он по обыкновению сухо в своем дневнике. Возможно, в руки ему попало ходившее по Москве анонимное письмо с подписью «Друг правды»[315].
Добрая слава за печкой лежит, а худая по миру бежит. Сплетня облипала на ходу новыми подробностями, обрастала анекдотами. Говорили, между прочим, будто профессор Московского училища живописи, ваяния и зодчества Михаил Скотти, сделавший скульптурный портрет Островского, выставил его сначала в своей мастерской между бюстами Пушкина и Гоголя. Но, когда прознал про скандальную историю с Горевым, подписал внизу: «Не в свои сани не садись». Да мало ли что еще обидное и скверное говорилось об Островском в те дни!
Как всегда, находились люди, которые получали удовольствие пересказывать все это несчастному автору, а он был просто в отчаянии: растерянно озирался вокруг, дрожал его подбородок, глаза были изумленно открыты – он не понимал, как мыслима такая несправедливость? Обвинить его в присвоении чужого литературного добра, в том, что комедия, давшая ему имя, не принадлежит ему, значило поставить под сомнение всю его жизнь, прошлое и будущее, доверие друзей.
И, кажется, нет сил защищаться против такой клеветы. «На живого, как на мертвого». Какое-то бессилие нападает. Что докажешь, чем объяснишь? Как подойти ко вчерашнему знакомому, который уже, кажется, отводит глаза при встрече, и сказать: знаете, это неправда, тут недоразумение… Есть случаи, когда само объяснение унижает.
Чувство растерянности перед чужой низостью, пережитое когда-то Пушкиным и им запечатленное:
…И что же? Слезы, муки,
Измены, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося…
Но что особенно обидно – легкое, податливое внимание публики к скандалу вокруг известного имени. Толпа страсть как любит такие вещи. Она зорко следит, когда он, только что восславляемый ею, оскользнется и можно будет крикнуть: ура! еще одной честной репутации конец! Будут потирать руки и власти: так этот бичеватель купцов, поднадзорный комедиограф еще и литературный воришка?
Островский не находил себе места от огорчения.
– Чего они хотят от меня? – повторял он.
Тут и Погодин забеспокоился. Как-никак Островский был его литературным крестником, на нем да на его друзьях держался теперь «Москвитянин». Погодин предложил Островскому вынести полемику в печать и объясниться с Горевым публично, принародно, и даже сам набросал за автора черновик: «В объяснение разных слухов…» Но Островский не хотел доводить дело до печатного объяснения. «Если мы напечатаем, – отвечал он Погодину, – тогда заговорят в Москве все лавочники, заговорят и за Москвой, где уважают меня. Вот в какое положение я поставлен! Враг правды (намек на подпись – «Друг правды». – В. Л.) и его деятельные комиссионеры торжествуют»[316].
И чтобы самому не подбросить дровишек в занявшийся уже костер скандала, Островский решает объясниться с Горевым напрямки и без свидетелей. Он еще надеется, что тот отречется от своей клеветы – в прошлом он замечал в нем «довольно благородства».
Только недавно[317] стали известны письма, которыми обменялись Островский и Горев. Это поразительный образец диалога глухих, каждый из которых в искренней или надуманной обиде твердит свое и не слышит собеседника.
Островский начинает свое письмо Гореву с глубокого изумления случившимся. Он словно бы не хочет верить происшедшему и, взывая к добросовестной памяти своего корреспондента, излагает давние события так, как он их помнит, стараясь быть подробным и точным. Вспоминает осень 1846 года, когда Горев пришел к ним в гости и читал им с братом в саду начало своей комедии. Островский, в свою очередь, познакомил его тогда со «Сценами из семейной жизни» и поделился замыслом комедии о банкроте. Они решили работать вместе. Потом Горев внезапно собрался уезжать из Москвы и пришел проститься.
«Когда я Вас спросил, что делать с комедией, которая только что начата, – напоминал Островский, – Вы говорили мне, чтобы я оканчивал ее один, печатал и ставил на сцену, что я и должен писать ее один, что Вы мне будете только мешать, что Вы мне в этом деле не пара, и говорили с дружеским горячим расположением и со слезами.
Дмитрий Андреевич, Вы тогда были другой человек!..»
Письмо выходит какое-то по-детски обиженное и увещевательное. Островский и сам, кажется, чувствует, что ему не хватает спокойной, уверенной в себе силы: он не обличает, а уговаривает. Он как будто не умеет доказать свою правоту, не находит доводов логики, не использует выгоднейших поворотов для полемики. Но такие беспомощные письма и есть, наверное, самые правдивые. В самом деле, как доказывать то, что очевидно само собой?
Наивно и обиженно укоряет Островский Горева за его беспамятство и сам будто всякий раз удивляется: да как же оно так? Ведь вот как было… Чтобы оспорить его претензии, он ссылается на пример Щепкина, подарившего Гоголю сюжет «Старосветских помещиков», Пушкина – вдохновившего Гоголя на писание «Мертвых душ». О, если бы в Гореве нашлась хоть капля этого великодушия! Ведь Островский не отрицает, что какое-то значение для его начального замысла встреча с Горевым имела. Но ведь «и сюжет в настоящем его виде и обработка» комедии принадлежат ему одному.
Островский пытается разбудить в Гореве благородный порыв, выставив его в неприглядной роли погубителя таланта:
«Вы лучше многих других знаете мой талант и что я могу сделать для русской драмы, Вы знаете мою горячую любовь к добру, Вы знаете также, что успех, который я заслужил, привлекает меня не блеском своим, а тем, что я нашел сердце у толпы: она плачет, где я плачу, и смеется, где я смеюсь; я могу