Вечный ковер жизни. Семейная хроника - Дмитрий Адамович Олсуфьев
Когда он поступил к нам в дом, он служил ординатором по хирургии в Военно-медицинской академии у профессора хирурга Богдановского. Дуброво был беден, происходил из мелких малороссийских дворян Полтавской губернии из местечка Смелого. Воспитывался он в Кишиневской гимназии и всегда оставался патриотом Малороссии, по-нынешнему, я думаю, он мог бы стать щирым украинцем. Он был с большим характером, сам пробивавшийся в жизни, великолепно, с золотою медалью, учившийся, самостоятельный, демократически-гордый, даже, я думаю, с хохлацким упрямством и односторонностью (узостью).
Я думаю, что многое в этом и до сих пор неясном и загадочном человеке для меня объясняется тем, что он был украинец. Полвека спустя, недавно, когда я был жестоко болен в Берлине и перенес очень опасную операцию, за мною самым нежным образом ухаживал один щирый украинец, Сергей Михайлович Шемет[177], добрый, честнейший, но как-то замкнутый и упрямоодносторонний, фанатично преданный украинской идее. Он занимал должность секретаря у бывшего гетмана П.П. Скоропадского. Мы с ним нередко спорили по вопросу об украинстве, но я думаю, совсем бесплодно, потому что едва ли его можно было в этом поколебать. В чем-то, я и сам не могу определить, он походил на Дуброво. Не любили они оба (у Дуброво больше органически, подсознательно, чем сознательно) «москалей». Я думаю, много в политическом радикализме Дуброво проистекало из его украинского патриотизма.
Илларион Иванович поселился у нас в доме, продолжая ежедневно свою службу в Медицинской академии.
Когда он поступил к нам, я помню его в желтоватом, полинялом поношенном пальто, с пледом на плечах, с несколько длинными волосами, в цилиндре. Плед на плечах это было принятое в то время одеяние у молодежи, так называемых в то время нигилистов. Писаревский, карикатурный нигилизм конца 50-х и начала 60-х годов с отрицанием искусства в то время уже проходил. Но философский материализм, поклонение естественным наукам и политический и социальный радикализм проявлялись, может быть, сильнее, чем раньше. По силе характера, преданности материалистической науке, по трудовой энергии, по суровой серьезности он напоминал тургеневского Базарова. Я думаю, пойди Дуброво по социологическим наукам при других условиях жизни, из него мог бы выработаться тип фанатика-революционера. Но он был фанатиком естественных наук и своей горячо любимой им хирургии. Знаменитый Пирогов для него во всю его жизнь был всегда предметом поклонения.
Войдя в нашу семью, он, как говорится, почти «с места» завладел идейно моей горячей и увлекающейся матерью. Но, будучи под ее обаянием, он и сам во многом испытал на себе ее смягчающее влияние. Во многом из своих воззрений, в особенности в вопросах о воспитании нас, детей, на которых мать моя имела свои взгляды, ему приходилось уступать матери и отчасти той среде, чуждой ему, в которую он попал. Мать моя, живая, энергичная, властная и самоуверенная до резкости по характеру всю жизнь свою имела «des engouements» [увлечения] и всегда бессознательно отдавалась идейному влиянию того или другого лица.
Когда я много лет после, уже взрослым, прочел роман Доде «Les Rois en exil», то меня поразило сходство в отношениях между собою к нам, детям, матери нашей и Дуброво, и королевы Фредерики и гувернера-роялиста между собою и к молодому принцу. Я уже говорил о другой аналогии между нашими родителями, детьми и воспитателями, и матерью с отцом и воспитателям в семье С.Т. Аксакова, как он описывает это в своей семейной хронике. Из других литературных типов, я думаю, мать моя в своей светской молодости лет до 35-ти (до поступления Дуброво) ближе всего подходила бы в общих внешних, светских очертаниях к Ирине тургеневского «Дыма».
*
Ночь с 11-го на 12-е февраля 1931 года
Когда Дуброво в 1871 году поступил в наш дом, мне еще не было 9 лет, брату Мише — 11, брату Васе — 13 лет, сестре Лизе — почти 15. Мы учились попарно: я с Мишей; Лиза с Васей. Но по характеру, по задаткам я был ближе с Васей, брат Миша с Лизой. Мы с Васей были склонны к гуманитарным наукам, Лиза с Мишей к математике. Мы с Васей влеклись к красоте и аристократичности, Лиза с Мишей — к простоте, скромности и демократичности. У Васи и у меня проявилось рано мистическое тяготение, Миша и Лиза были позитивные. Позволяю себе сказать, что мы с Васей были даровитее и сложнее, Миша с Лизой проще и обыкновеннее. Для краткости выражаюсь схематично, стилизую наши внутренние образы.
Наша гувернантка, умная М-ль Монастье, была более при старших детях, наши русские воспитатели, оба естественника и оба малороссы были более при нас младших. До поступления Дуброво, при Торопыгине, я был любимчиком Торопыгина, гувернанток, нянек и, так сказать, всего дома; я был баловень и привык, может быть, к своему привилегированному положению — не у родителей, но в доме. От Дуброво я увидал первую суровость и требовательность. Он и, мне кажется, мать моя больше любили Мишу. Я так сужу теперь, ретроспективно, да и то предположительно; в то время и долго-долго после у меня не было ко всему этому внутреннего сознательного отношения. Но мне теперь кажется, что и у Васи, и у меня к Дуброво сразу установилось несколько недружелюбное отношение. Мы с Васей любили Марию Антоновну Монастье, а она была, конечно, против Дуброво. Она стояла за то, чтобы к нам приглашен был какой-то молодой, высокий, красивый элегантный Ворт (?) (фамилию его я забыл). А мать моя избрала демократического, радикального, по внешнему виду нигилистического студента-шестидесятника, русского доктора.
С поступлением Дуброво в нашу семью и в наше детство влилась новая, сильная, радикально-демократическая, позитивно-натуралистическая струя тогдашней русской передовой интеллигенции. Дуброво был прежде всего хохол, он страстно любил свою Украину, и поэтому был несколько враждебен ко всем москалям. Наша старая Москва его никогда не умиляла; он был враждебен русско-дворянскому быту и даже великорусско-народному быту. Он любил быт казачества, малороссийские песни, восхищался стихами Шевченко; с первого же лета, когда он к нам поступил, он с увлечением нам читал «Вечера на хуторе», «Тараса Бульбу», какую-то длинную и для меня тяжелую и малопонятную книжку об истории Богдана Хмельницкого, дал нам для чтения хохла Костомарова и его «Русскую историю в монографиях». Я помню, как эти книжки мне были не по 9-летнему возрасту, и как они для меня были трудны.