Вечный ковер жизни. Семейная хроника - Дмитрий Адамович Олсуфьев
Старомосковская дворянская оппозиция отличалась одновременно всегда и патриотизмом, и добродушием. Недаром, Император Николай I называл Москву «моя добрая Москва». Но в духе оппозиции Петербургу сказывалась и некоторая спесь старого обиженного барства. Пушкин в «Онегине» называет Москву «надменною».
И Москва, и Петербург, каждый по-своему, друг друга снобировали. Петербургской придворной аристократии приписывают поговорку: «В Петербурге живем мы, а в Москве наши родственники».
Однако наше придворное чиновничье дворянство и дворянство земельное, конечно, были в самом близком, можно сказать братском родстве. Недаром Ю. Самарин писал, что в России чиновник и дворянин это тот же самый человек, но только один — в мундире, а другой — в халате. Кадры нашего высшего служилого чиновничества большею частью пополнялись из нашего среднего дворянства. Петербургский лицей и Училище Правоведения были высшими государственными школами, их подготовлявшими. Но молодежь из нашей богатой аристократии в ту эпоху, о которой я здесь вспоминаю, т. е. 80-е годы, выказывала (снобировала) презрительное недоброжелательство к этим привилегированным петербургским учебным заведениям, давшим России, однако, столь многих выдающихся слуг государства.
В цели моего очерка не входит разбор правильности или неправильности тех взглядов, которые существовали тогда среди московской аристократической молодежи; моя задача — верно отметить тогдашние настроения. В Москве Долгоруковы, Самарины, Трубецкие, Голицыны, Уваровы, Бобринские, Львовы просто, Львовы князья — все учились в университете, а среднюю школу проходили в казенных или частных гимназиях. Конечно, среди этой молодежи были и более правые, и более левые, но это — оттенки. Общее же им всем отношение к бюрократической карьере было тогда определенно отрицательное. Их привлекала общественность: они дали кадры так называемых общественных деятелей, термин политический, кстати сказать, не существующий в других государствах и потому и не из переводимых.
Все мои товарищи и сверстники того времени из богатого дворянского круга стремились «сесть» на землю и работать в «земщине». «Земщина» и «опричнина» (бюрократия) тогда часто противопоставлялись. Дух народничества консервативно-славянофильского или либерально-западнического завладел в то время всею молодежью. И народническая проповедь Толстого и призыв с самого престола тому способствовали. При вступлении на престол Император Александр III обратился к дворянству со словами: «Дворяне, живите в деревнях своих и воспитывайте детей своих в простых обычаях». Не только Лев Толстой и народные писатели, и сам Император не очень благоволил к бюрократии. «Вы, значит, работаете на земле», — говорил мне Император Николай II.
Такова была та сословно-бытовая среда, те умонастроения, среди которых воспитывалась московская молодежь стародворянского круга того времени. Товарищами по гимназии и университету старшего брата Долгоруковых князя Николая и ближним человеком в их семье был частым посетителем их дома, знаменитый впоследствии, а в то время еще молодой, но подававший блестящие надежды приват-доцент по кафедре истории Московского университета П.Н. Милюков, молодой ученый, оставленный при Московском университете, уже тогда весьма радикального направления. Мне думается, что влияние Милюкова во многом предопределило политическую карьеру братьев Долгоруких.
Князь Николай Дмитриевич[174], умерший в расцвете лет, оставил по себе самую светлую память как губернский предводитель и общественный земский деятель Черниговской губернии. Он представлял собою яркий образчик высококультурного прогрессивно-правого направления лучших кругов московского барства. Князь Николай Дмитриевич был характерною фигурою для того круга русского общества, которому принадлежал.
Младшие братья-близнецы, ударившись в кадетский радикализм, тем самым выделили себя из своего круга. Думаю, что характерною чертою русского интеллигентского радикализма, русского кадетизма в частности, было их общефилософское направление — позитивизм и разрыв не только с Церковью, но и вообще с религиею. Вот, мне думается, — та грань, по которой резко делилось в ту пору всё русское общество. Не порвавшие с религией, и в своих политических и в своих социальных воззрениях всегда имеют то регулирующее начало, тот направляющий руль, тот сдерживающий якорь, который мешает ладье индивидуальной человеческой жизни уноситься слишком в сторону от надлежащего пути по бурному морю политических и социальных страстей.
Князь Павел Дмитриевич, с которым я близко сошелся лишь в последние революционные годы, когда по месяцам живал с ним в одной комнате, на счет веры был очень слаб, что я знаю из наших долгих ночных бесед в кровати. Скептическим позитивистом он, по-видимому, оставался до конца жизни. Мне не раз случалось, живя с ним подолгу в беженстве в одной комнате, беседовать с ним на религиозные темы. Он признавал Высшее Начало лишь в самом туманном, неопределенном, безличном пантеистическом очертании.
Но при всей этой неопределенности и как бы пустотой в религиозной области, в князе Павле чувствовалась какая-то невысказанная, как бы замолчанная им самим, какая-то скрытая, как бы подсознательная, но крепкая философия жизни, которая производила на собеседника симпатичное впечатление. Что-то всегда влекло меня с ним разговаривать на религиозно-философские эти темы. Никогда я не замечал в нем злобную враждебность к религии, но всегда — как бы добродушное, я бы сказал, сочувственно-насмешливое отношение, иногда и в шутливо-циничной форме (Ектения об оглашенных).
Вообще моя близость и дружба с ним в последние годы имели свою особенность: что он был мне близок, это я чувствую особенно больше всего теперь после его смерти. Думаю, что и он меня долюбливал, но между нами дружба почти всегда в форме добродушно-насмешливых отношений друг к другу. Мы часто шутливо спорили, добродушно поругивали друг друга, но при этом крепко дружили, я, по крайней мере, был его другом. Больше я на него набрасывался, он часто отмалчивался с обычной невозмутимостью и часто меня раздражал своим самодовольством и даже напыщенностью политика-труженика. Меня он считал дилетантом.
Мне нравилась его прямота, искренность, его натуральность, его добродушный, даже напускной цинизм в некоторых вопросах жизненной философии. Между прочим, обладая до революции громадным состоянием, которое он лично сам увеличил в несколько раз, и,