Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя - Владимир Н. Яранцев
Увлекается, даже слишком, дальневосточной жизнью – судьбами китайских и корейских «каули», работающих на японцев, – Иванов в рассказе «Шо-Гуанг-го…». Избавят от «круглоголовых» только русские, которых можно найти только по их амулету-«пятихвостке», т. е. красной звезде. Иванов тут будто купается в восточной экзотике, которая для него и не экзотика, а естественная среда обитания для его образа мыслей, плетения пряных словес и образов. Он отводит целую главку для «славословия травам и водам» (название главки): «…Явились воды на моих губах… – Радостно целую вас и их! / В травах ясный круг моего лица и обтирает радость – не глаза, мокрые губы. / Обнимаю вас и их. / Я хочу. / Я буду…» и т. д. Кажется даже, что это монолог самого Иванова, переполненного поэзией, лирикой. «Серапионы» вспоминали, что однажды, вдохновленный успехом своих рассказов, Иванов принес на собрание и прочитал свою поэму, которую все дружно отвергли, но свой поэтический дар затаил. И проза ему была нужна, чтобы на эмоциональной ее волне вдруг обнаружить, явить свой природный лиризм. Но почему на таком, дальнем от него, дальневосточном материале? Понятно, когда его захватывают чувства в повести «Цветные ветра» – там речь идет о родной, знакомой до песчинки и травинки сибирской глубинке. Но здесь-то откуда?
В немалой степени этот лиризм вскормлен его родиной, русско-«киргизской» землей Лебяжьего и Павлодара, его душой и кровью «метиса», которого «киргизы» иногда принимали за своего, а «Серапионы» окрестили «алеутом». Потому что и звучит это экзотически, и «брат Сибиряк» или «брат Чалдон» было бы не интересно, скучно. Видимо, когда он писал свои «киргизские» и «китайские» или алтайские сказки, эта ипостась его души и тела начинала доминировать, и в итоге получались такие рассказы, как эти два. Не зря на обложке первого издания книги «Седьмой берег» Юрий Анненков изобразил профиль азиата и фас русского как две ипостаси одного целого. А обложку второго издания 1923 г. украшала абсолютно «азиатская» иллюстрация В. Бехтеева: только в центре сидит в молитвенной позе-асане «азиат», может быть, сам Будда, на облаках, на фоне высоких гор. Как тут не вспомнить, что «серапион» Слонимский, наблюдая за Ивановым на их собраниях, написал, что он «был похож немножко на азиатского божка, может быть даже, на самого Будду». Тем более что сам Иванов добавил «Востока» во второе издание «Седьмого берега», открыв книгу «Алтайскими сказками», дальневосточным рассказом «Берег желтых рыб» и «Рассказами о себе». В «Полой Арапии», в отличие от «киргизов», бредущих бесцельно, у русских крестьян цель есть – изобильная «полая Арапия», о которой пророчествует некая старуха «Ефимья со Вчерашнего Глаза». Скорее всего, это просто шарлатанка, так как находится на привилегированном положении: ее везли голодные мужики на себе «по очереди вчетвером» и кормили при этом. Может, и справного на вид Мирона задумали убить ей на обед. Предположим также, что она сама из тех мест и хочет вернуться туда с их помощью. Места же эти, оказывается, тоже азиатские, чуть ли не «киргизские»: «За Сыр-дарьей», «песками через сарту, оттедова по индейским горам». Очень похоже на маршрут юного Иванова, когда-то страстно стремившегося в Индию, и даже, по одной из его автобиографий, дошедшего до Бухары и границы с вожделенной страной.
В разнобое критических откликов на оба издания «Седьмого берега», несомненно, «вопрос о мужике», «мужицком царстве», отношении к русскому крестьянству выделяется как основной. Собственно, и язык, строй и дух произведений Иванова, абсолютно мужицкий, как «просоленный пирог» (Л. Лунц) – главный аргумент этому. Русский и восточный тексты, герои, языки, менталитеты находятся у Иванова в сложных отношениях взаимодополнения и сосуществования, как сам писатель, в чьей крови есть и «восточная», «киргизская». И если в каком-нибудь его рассказе нет «восточного / киргизского» следа, то его роль выполняет преувеличенно красочный, цветистый, «орнаментальный» язык, как в восточных мифах и сказках. Да и само название книги взято из казахской легенды.
С точки зрения глубокого родства русского и азиатского надо взглянуть и на знаменитый рассказ Иванова «Дитё», венчающий книгу. Крестным отцом тут выступает уроженец Лебяжьего – родины Иванова – казначей отряда Афанасий Петрович, а матерью – Монголия, где происходит действие, «зверь дикий и нерадостный»: там «даже бабочка, и та норовит укусить». Согласно этим «звериным» законам и отнимают красные у кормящей матери ее родное дитя, насильно заставляя кормить одного только Васю. И наоборот, эта безымянная «киргизка» в своей покорности и кротости предстает в положении почти святой. Ее изображение в последней главке рассказа почти иконично: «Было у киргизки покорное лицо с узкими, как зерна овса, глазами, фаевый фиолетовый кафтан и сафьяновые ичиги. // Било дитё личиком в грудь, сучило ручонками по кафтану, а ноги бились сложно и неуклюже, точно он прыгал». Настоящая «киргизская» мадонна! Заметим, что и рассказ называется не «дитя», а простонародно, на «-ё», и в этом не очень цензурном «ё» сосредоточен весь смысл рассказа: грубость и нежность, безымянность и неопределенность того, что из этого младенца вырастет, как из самой революции, чьим «дитём» он является.
Рассказ «Дитё» явно выделялся из других рассказов книги Иванова. В нем нет длиннот, чрезмерности языковой и орнаментальной. Все в рассказе сбалансировано и профессионально («западно», как сказал бы Каверин), даже пропорционально – в четкой «арифметике» красных и белых, русских и «киргизов» и их детей, которых тоже четное число «два». И, как в алгебраической задаче, уравнение в итоге решено в пользу одного, сведено к единице, к ребенку. На фоне «Дитя» другие рассказы «Седьмого берега» воспринимаются как этюды и эскизы, размашистость и небрежность, часто и дерзость, а в целом – стихийность. Об этом писал, касаясь творчества Иванова, Троцкий: «Он очень стихиен в своих настроениях и в стихийности недостаточно разборчив и строг к себе (…). Лиризм должен стать подспуднее, внутреннее, скрытнее в формах выражения (…). Фраза должна рождаться без видимого содействия художника». Возможно, и сам Иванов не знал еще своих возможностей, своих путей. В чем-то поддавался литературной