Наяву — не во сне - Ирина Анатольевна Савенко
— Как — тетка? Откуда?
— А вот так. Слушай внимательно.
Было это в начале 1918 года. Пришли мы однажды с сестрами к завтраку. Видим: за столом сидит незнакомка — не то взрослая, не то почти девочка. Худая, грустная, бледная, но такая славная.
Мама говорит: «Это, дети, Соня, наша родственница, приехала из Кременчуга. Будет поступать на Высшие женские курсы».
Соня молчит, только замучено улыбается. Почти не ест, хоть мама уговаривает. На завтрак, как сейчас помню, были мои любимые длинные макароны. Почему же она не ест? Теперь ведь так плохо с едой. Наверное, больная, думаю. И жалко ее стало.
Соня мне сразу понравилась. Сестры у меня крикливые, шумные. А я — тихая. И Соня, я это сразу увидела, тоже тихая.
«Хорошо, что она приехала»,— сказала я маме после завтрака.
«Может, и хорошо,— кивнула мама,— только она у нас жить не останется.— И, видя, как меня огорчили ее слова, добавила: — Тесно будет».
Обычно послушная, я взбунтовалась: «Как это тесно! Шесть же комнат!»
«Так нужно»,— услышала я мамин уклончивый ответ.
Но Соня стала жить в нашем же доме, мама устроила ее к Анне Андреевне, в полуподвал.
Соня была на десять лет старше меня, однако мы с ней очень скоро подружились. Я к ней часто приходила.
Пожила Соня в Киеве месяц или два просто так, на женские курсы почему-то не пошла. Поступила на службу, в управление Юго-Западной железной дороги. Наверное, Анна Андреевна устроила, она тоже там служила.
Как-то пришла я к ней вечером и вижу: сидит в комнате какой-то дяденька. Черный-черный, а глаза — желтые, как у тигра. Сам худющий! Куртка висит, как на вешалке. Сидит в уголке, курит, молчит. Соня спросила у него что-то про газеты, а он вдруг как заговорит,— о войне, о революции, о том, что красные под руководством Ленина несут с собой зарю счастливой жизни, а меньшевики, Центральная рада в союзе с немцами и разные могильщики революции им свет закрывают.
«Красные!» Значит, большевик! У Сони в квартире! И она, видно, дружит с ним. Ой, как интересно!
На другой день я стала расспрашивать Соню об этом черном дяденьке. Оказывается, он тоже на железной дороге работает, только не служащий, а рабочий.
«Но он же большевик! — загорячилась я.— Они людей убивают. А ты дружишь с ним».— «И ты будешь дружить, когда узнаешь лучше. Он за правду. Он всем людям счастья хочет».
Как-то Анна Андреевна сказала Соне прямо при мне: «Ты его не отваживай, он хороший, наш Цыганчук».
Соня только плечами пожала, а мне понравилось — «Цыганчук».
Уже позже я узнала, что никаким цыганом он не был. И украинцы бывают такие черные, глазастые. Просто прозвали так.
Зимой кто-то поджег казармы на Львовской и на Керосинной. На полнеба полыхал огонь, а потом долго даже на нашей улице пахло гарью. Началась всеобщая забастовка железнодорожников. Пошли облавы и аресты железнодорожников, Цыганчук стал подолгу, не только вечером, но и днем, сидеть у Сони. Анна Андреевна все говорила ему: «Сиди, здесь никто тебя не найдет».
Как-то он сказал Соне, когда и я в комнате была: «Грешно, бросили сироту и забыли. Ты, Соня, не должна здесь, в подвале, отсиживаться. Не сегодня завтра вышибут Центральную раду, и уже навсегда Советская власть утвердится. Вот тогда уходи поскорее из этого дома, где ты никому не нужна и тебе никто, разве что Иришка. Пойдешь в общежитие, будешь работать, учиться. Ты ведь вот какая грамотная, гимназию окончила, тебе на учительницу прямая дорога. Понятно?»
«Да»,— сказала Соня и как-то сразу оживилась. На другой день я спросила у нее: «Он — твой жених?» — Может, и жених»,— ответила она, будто о чем-то постороннем. «Пойдешь, значит, за большевика?» — «Пойду,— серьезно ответила Соня.— Я им верю».
Потом, в самые морозы, началась стрельба ужасная — и из пушек, и из ружей. В соседний дом снаряд попал, целый угол отвалился, мы чуть не три дня в погребе просидели. И вдруг — красные флаги, пение, музыка! Соня повеселела.
Но ненадолго пришли большевики. Опять стрельба, опять погреб. Цыганчук надел военную шинель и уехал на фронт.
И пошла неразбериха. Ложишься спать — одна власть, а утром — уже совсем другая. Канонада без конца, грохает и грохает, страшно даже во двор выйти.
После немцев гетман, потом Петлюра, развесили желто-блакитные флаги. Канонады уже нет, только крики, шум, оружейные выстрелы...
Как-то прихожу к Соне, а у нее накурено. Я обрадовалась: «Цыганчук приехал?» — «Откуда ты взяла?» — «А накурено...» — «А-а... Это я сама».— «Ты? — удивилась я.— Разве женщины курят? Тогда и меня научи».
Соня засмеялась, схватила меня, опрокинула на кушетку, защекотала, накрутила мои косы себе на шею. Я еле вырвалась от нее.
С того дня стала она меняться с каждым днем. Уже не бледная, щеки порозовели. И говорить стала громче, и ходить быстрее... Я прямо не узнаю Соню. «От куренья это, что ли?» — думаю. А курить она продолжает. При мне нет, верно, боится, чтобы я тоже не научилась, но когда ни придешь — накурено.
Один раз иду я к ней со двора. Тронула дверь, а она открыта. Вхожу на кухню, слышу из Сониной комнаты мужской голос.
«Цыганчук!» — подумала я и чуть не запрыгала от радости. Бегом к двери, но не успела добежать, поняла — нет, не Цыганчук, не его голос — какой-то грубый, сердитый. Кто же это? Почему кричит на Соню? Подошла к закрытой двери, слушаю, а у самой ноги дрожат.
«Нашла время! Красные к городу подходят, а она — жениться!» — «Но ребенок...— тихо говорит Соня.— Он не должен быть незаконнорожденным. Хватит того, что я сама...» — «А кому он нужен сейчас, этот ребенок? Сколько твердил — надо избавиться! Теперь уж — как знаешь. У казака где ночлег, там и дом, там и жена,— вдруг противно захохотал.— Ну-ну, не сердись, я пошутил».— «Уходи»,— совсем тихо проговорила Соня, едва я расслышала. «И, правда пора. Прощай, Соня, не поминай лихом. Может, еще загляну, если наших из Киева не вышибут».— Не надо, Матвей, уходи. Совсем уходи».
Затопал сапогами, хлопнул дверью.
Я должна его увидеть. Опрометью мчусь на улицу. Вот он! Закуривает трубку возле парадного. Так вот почему от Сони табаком пахло...
Одет шикарно. Белый полушубок, синие галифе, серая барашковая кубанка, сапоги блестят,