Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Ах, как он щедр и как с ним скупы. Чуть ли не каждый прячет за пазухой нечто несказанное, утаенное, скрываемое от себя самого. Языков – вечный незримый барьер – неукоснительно держит дистанцию, Вяземский – многолетний друг – с какой необъяснимой готовностью ищет он в нем слабое место, как отмечает любую промашку.
Я спрашивал себя, в чем тут дело? Писателям рядом с таким исполином, возможно, свойствен сальеризм. Но как разгадать Карамзиных? Ближайший дом, родное семейство – а как ему холодно и неуютно. Откуда этот колючий душок? Вот Вульф – приятель и собутыльник – так много улыбок, так мало искренности. Чем все-таки он так им не мил? Чем все же он их так раздражает? В чем этот проклятый секрет?
Однако эти горькие мысли были не в силах разрушить мир, в котором я пребывал весь месяц. А в мире этом мне было радостно. Я ощущал себя лучше и больше, чем был на деле, я меньше зависел от мира, от повседневной реальности. Какие-то странные ожидания однажды мне нашептали стихи: «Март над Ялтой, и как издревле – Все в цвету. Пахнут сливовые деревья За версту. Где смирительная одежда, Мудрый дед? Оживает в душе надежда И – в полет. Мне и жаль ее, и обидно, Где тут прок? Неумно и недальновидно. Вышел срок. Или вновь меня ждут кочевья? Чад? Азарт? Пахнут сливовые деревья. Дышит март».
Я жил в таком напряжении духа, что мне казалось – в моей судьбе что-то должно перемениться, в нее должно войти нечто сильное, равное этой вешней горячке. Занятно, что многое я угадал.
Я сознаю, что мое признание в новом увлечении Пушкиным выглядит странно и даже комично. Но ведь в любви есть свои сезоны. Всякий угар уступает место стойкому и зрелому чувству. Иной раз даже проходит вовсе. В молодости я бредил Шоу. Блеск интеллектуального пира таил в себе мощное очарование. Позже я понял, что только сплав мысли и чувства имеет силу. Идол освободил пьедестал. Однако спустя десятилетия, перечитав «Людей и оружие», я понял, что дело не так-то просто. Я обнаружил, что оба романтика, жених и невеста, чувствуют вяло, ибо думают стандартно и плоско. А романтическим персонажем оказывается рационалист, свободный от жалких стереотипов. Для Шоу все качества – и в том числе богатство эмоциональной жизни – начинаются со способности мыслить и мыслить отважно, не зная страха перед последствиями мысли. Я увидел, что, пожалуй, поспешно отрекся от своей старой привязанности.
Но что до Александра Пушкина, все обстояло совсем иначе – тут уж не оставалось места для трезвых, взвешенных рассуждений. Было отчетливое ощущение, что я проживаю день за днем это петербургское лето, мучаюсь от долгов, от обид, от невозможности отказаться от царских подачек и главной милости – разрешения посещать архивы. Я начал утрачивать зыбкую грань между реальностью и историей, я был не понят и был унижен, я исстрадался за эти дни, писал, повинуясь больше перу, нежели собственному замыслу.
Не забуду вечер двадцатого марта, когда я писал последние строки. Дарья Федоровна Фикельмон просит его, почти заклинает: «Уезжайте. Скорее. Хоть ненадолго. Дайте двору от вас отдохнуть. Хотя бы от внешности вашей, от вида, от звука голоса, от усмешки. Вы раздражаете каждым словом, даже нечаянным. Вы враг себе, вы свой злейший враг».
Ответная реплика явилась, вырвалась словно сама собой. «Куда же мне деться? Я сам не рад». И стоило мне ее записать, из глаз моих вдруг хлынули слезы. Оставшиеся несколько слов я выводил во влажном тумане, не видя, не различая букв.
Куда ему деться? Куда ему деться? Господи милостивый, куда? Моя голова была стиснута обручем. Закончив, я бросился вон из дома, сбежал с горы на пустую набережную. Каменный мол уходил в море, я прошагал до его конца, вглядываясь в ночной горизонт. Под темным небом мерцали волны, подсвеченные одинокой звездой, чуть слышно стучась в прибрежную гальку, они окликали одна другую. Стало и ясно и осязаемо, что ныне и прежде – единое целое, сегодняшний день и вчерашний век нерасторжимы, как небо и море. Жаркое лето в Санкт-Петербурге и эта таврическая ночь – мгновение в сто тридцать шесть лет, оно все длится и не угасает, дышит во мне и вокруг меня. Вселенная сохраняет время, память – это язык природы, история не наука, а воздух. В кромешной тьме я вернулся в дом.
<…>
Первые читки «Медной бабушки» в Москве наиболее близким людям позволили мне вздохнуть спокойно. Догадка соседки по Дому творчества, по счастью, была справедливой: я смог.
С заветной папкой я сел в «Стрелу» – в питерскую программу входило увидеть «Варшавскую мелодию» в ее мадьярском варианте и показать мой крымский трофей Раисе Беньяш и Сергею Юрскому. Мне предстояли два плотных дня.
Спектакль, поставленный Имре Иглоди, и ныне, почти четверть века спустя, я вижу со всеми его оттенками. Больше того, я его слышу. Он был разительно не похож на наши версии этой пьесы, не лучше и не хуже – другой. Все замечательные дуэты, которые мне привелось увидеть, играли историю первой любви, ее лирическое волнение, ее неумелость, ее стыдливость и, прежде всего, ее беззащитность. В этой отечественной традиции отображения юного чувства преобладают нежные краски, а ностальгическая печаль исполнена пушкинской примиренности.
Венгерский спектакль был горше, мрачнее и одновременно более чувственным. Мари Теречик и Иштван Станкаи играли не столько любовь, сколько страсть, и не счастливо самозабвенную, а грозную, роковую, цыганскую. Было ясно, что эти два человека поистине две половины целого, искавшие в мире одна другую, нашедшие, сросшиеся и слившиеся. Было ясно, что разрубить их надвое и оторвать одну от другой есть преступление против природы и некоей высшей справедливости. В их обреченной борьбе с государством сквозила античная трагедийность – так Прометей боролся с богами. Но были и современные корни у этого яростного искусства – корни поверженного Будапешта осенью пятьдесят шестого. Поражение мужчины и женщины, рожденных, чтобы любить друг друга, в их битве за счастье со сверхдержавой было не гибелью двух песчинок, но героической смертью титанов. Когда в финале первого акта империя праздновала победу, безжалостно разлучив любовников, и вдруг зазвучал, загремел Бетховен, зал словно физически ощутил железную поступь Третьего Рима. Воздействие было настолько сильным, что люди в антракте не расходились. Трудно