Флэпперы. Роковые женщины ревущих 1920-х - Джудит Макрелл
Они не виделись полтора года, а потом, 21 декабря 1940 года Зельде позвонил Гарольд Обер и сообщил, что у Скотта случился сердечный приступ, и он умер. Зельда оказалась совсем не готова к таким новостям. Хотя месяц назад у Скотта были проблемы с сердцем, он убедил ее, что выздоравливает и дописывает роман. Она не представляла, как будет жить без него. Зельда и Скотт знали и любили друг друга больше двадцати лет, и, даже когда ей казалось, что она его ненавидела, даже когда их брак начал разваливаться, он оставался ее «лучшим другом», которому она поверяла все свои тайны. А главное – он был ее талисманом, и, пока жил, она не теряла веру, что всегда можно начать с начала. В письме Эдмунду Уилсону она писала, что ей невыносимо осознавать, что он больше никогда не придет к ней «с карманами, полными обещаний, и сердцем, полным новых надежд».
Она была слишком нездорова и не смогла пойти на похороны, а в последующие несколько месяцев держалась как могла, отдавшись спокойному ритму домашних дел. Она работала в саду и стряпала с матерью. В начале 1942 года у нее начался очередной всплеск творческой активности; она взялась за второй роман, «Вещи Цезаря», и очень много рисовала. Иногда ей приходилось ложиться в клинику Хайленда, но в целом ее состояние оставалось стабильным, и она заново наладила осторожные отношения со Скотти – та вышла замуж в 1943 году и через три года родила первого ребенка, Тимоти.
Зельда нащупала своего рода равновесие. Но ее автопортрет 1942 года ясно свидетельствует о том, чего это стоило ей и окружающим. На портрете ее губы страдальчески поджаты, а глаза горят, будто безумие грозится вырваться наружу – что и было на самом деле. В 1948 году Скотти родила второго ребенка, девочку, а Зельда вернулась в Хайленд и 9 марта написала ей полное оптимизма письмо, в котором надеялась, что скоро поправится и увидит их всех. Но вечером следующего дня на кухне больницы начался пожар, и хотя всех пациентов нижних этажей удалось спасти, Зельду и еще шестерых, находившихся наверху и запертых в палатах, вытащить вовремя не удалось. Когда тело Зельды обнаружили на следующий день, оно так обгорело, что ее опознали лишь по лежавшей под ней обугленной тапочке.
Ее похоронили рядом со Скоттом в Роквилле, Мэриленд. После похорон Скотти написала бабушке, что ее «успокаивает мысль, что они вдвоем теперь летают высоко… их души наконец воссоединились и обрели покой». Ей хотелось лишь одного – стереть память о страданиях, которые пришлось пережить ее родителям в последние несколько лет, и «вспоминать их такими, какие они были в молодости».
Мир тоже хочет помнить их такими. И вместе с тем безрадостные годы, омраченные болезнью Зельды, в некотором смысле оказались для нее более продуктивными, чем целое десятилетие блистательного успеха в «ревущие двадцатые». Вынужденно разлучившись со Скоттом, она смогла вырваться из ловушки их общей славы, направить свою оригинальность и энергию на собственное творчество и перестать быть вдохновением для светской хроники и произведений мужа. Теперь мы уже не узнаем, что она могла бы написать и нарисовать, если бы в юности поступила иначе или получала бы более адекватную терапию. Но те письма, романы и картины, что она создала за последние восемнадцать лет своей жизни, дают на удивление четкий и пугающе яркий портрет женщины, героически боровшейся за познание себя.
Выходит, Зельда со Скоттом заключили со славой почти фаустианскую сделку, но то же самое произошло и с Тамарой Лемпицкой. Жан Кокто всегда говорил, что она «одинаково любила искусство и высший свет», и в 1920-е ей удавалось в равной степени служить обоим. Но ветра моды и истории, обеспечившие ей популярность в 1920-х, в начале 1930-х задули в другую сторону, и хотя в обществе о ней по-прежнему говорили, самой ей казалось, что она не смогла уловить пульс нового десятилетия. «Ненавижу свою бесполезную и беспросветную жизнь», – писала она Джино Пульизи в мае 1935 года, признаваясь, что провела несколько недель в парализующей депрессии. Ей становилось все сложнее рисовать, а шикарные зарубежные каникулы с новым мужем бароном Раулем Куффнером лишь усугубляли ощущение оторванности от мира. В следующем году она вновь написала Джино: «Я несчастное существо, обреченное, нет у меня ни родины, ни племени, я вечно одинока».
Ее внутренний дискомфорт усугублялся из-за накалявшейся в Европе политической обстановки. Поездки в Австрию и Берлин провоцировали флешбэки о временах большевистского террора, которые все еще были живы в ее памяти. У них с Раулем имелась частичка еврейской крови, и она понимала, что это может поставить их под удар. В 1938 году она уговорила его переехать в Америку, и когда в начале 1940 года они обосновались в Голливуде, оптимистично верила, что для нее может начаться новая жизнь. Концентрация богатства и успеха в Голливуде тех лет напоминала ей Париж 1920-х; Тамаре нравилось пестрое голливудское общество, в котором мешались «старые деньги» и новая американская аристократия – кинозвезды. Все ее силы, а также немало средств Рауля теперь уходили на организацию вечеринок в их арендованном особняке в Беверли-Хиллз.
Рисование она не забросила. В 1941 году влиятельный галерист Джулиан Леви предложил ей провести сольную выставку в Нью-Йорке; к Тамаре вернулась прежняя уверенность, и она целиком погрузилась в продвижение выставки. Но хотя ее попытки разрекламировать себя в голливудском обществе привлекли к ней пристальное внимание прессы, журналистов интересовало совсем не ее искусство. Им хотелось писать лишь о ее знаменитых друзьях из Беверли-Хиллз, ее нарядах и процедурах ухода за кожей. Ее окрестили «баронессой с кисточкой», а ее работы – «чистым Голливудом», и для ее художественной карьеры это обернулось катастрофой. В следующем году Пегги Гуггенхайм открыла новую галерею «Искусство этого века» и не взяла в экспозицию ни одной Тамариной картины.
Тамара просчиталась, но также пала жертвой меняющейся моды. В искусстве наметилось новое направление, возглавляемое Джексоном Поллоком; эти художники создавали экспрессивные полотна, смело и хаотично разбрызгивая