Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя - Владимир Н. Яранцев
Был же в эти специфические 1950-е гг. еще один «тет-а-тет», но не с человеком, а с теорией литературы. Затеял было целую книгу своих размышлений о том, как делается литература, под названием «Прямая речь». Но и она осталась в набросках и черновиках, как многие его начинания. Замысел ее держали на плаву три кита: задуманная еще в середине 1940-х другая книга – «теоретический» «Поэт», преподавание в Литературном институте (с 1954 г. в звании профессора и председателя выпускной экзаменационной комиссии) и автобиографическая «История моих книг», уже по названию своему предполагавшая литературную саморефлексию (соответствующая глава, правда, в опубликованный текст не вошла). А на практике оказалась не теорией, как мы ее представляем, а набором отрывков, фрагментов, заметок о том, сколь тщетно сделать свою письменную литературную речь прямой, когда она так и норовит уйти в сторону.
С этого, собственно, Иванов и начал свои заметки, в первых строках записав: «Уход или увод в сторону (подчеркнуто Ивановым. – В. Я.) – один из основных приемов беллетристики, особенно драматургии». И далее о том, как этот «уход / увод» происходит в процессе написания рассказа, романа или пьесы. Особенно Иванова волновали «тайны» и «неизвестность», «романы тайн» и его приемы («близнецы», «узнавание / неузнавание», «контрасты положений», «жизненные обыденности» и т. д.), тормозившие эту прямую речь. И, главным образом, его собственную. Ибо эта несостоявшаяся книга – о себе, о том, почему он так и не научился писать «прямо», не уходя в боковые, косвенные пути – побочные рассказы, истории, сюжетные линии, «лишние» детали, метафоры, сравнения (вот почему Иванов стал королем «орнаментальной прозы»!). Почему?! Об этом и вопиет эта «черновая» книга-лекция и доказывает примыкающая к «Прямой речи» глава из «Истории моих книг» (в «Неизвестном Всеволоде Иванове»), где Иванова мучило одно – изображение характера и типа, и «как изобразить множество характеров», и «в чем секрет наибольшей литературной выразительности». А то, как разместить их в произведении, уложить в стройный сюжет, как-то не мучило, считалось, наверное, делом наживным.
Тут-то и появился Виктор Шкловский, навеки «испортивший» Иванова своей «розановщиной», и «разрушением сюжета вводными темами», и их «контрастами», и еще «стернианством» / «шендианством», т. е. настоящей войной с сюжетом при помощи каскада вставных новелл, инверсий, остранений, «самоотрицания развязки» и т. п., продемонстрированных в романе Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». И закрепил это форменное издевательство над жанром романа в совместном «Иприте» – не романе, а газетном комиксе, навсегда отравившем в Иванове вкус к «нормальному» роману, если не считать нелюбимого «Пархоменко». А вот роман «У» – типично ивановский, с многочисленными «уходами / уводами» от основной темы: недаром же он «У», а не «В» или «Для» – в сюжете, для сюжета, а не «у» (около) него. А когда тот же Шкловский начал проповедовать простоту в литературном деле, Иванов уже был на нее не способен, что показала история с 2-й и 3-й частями «Похождений факира». Оставались «Фантастические рассказы» и романы и теория литературы, точнее, литературы своей, и почему она у Иванова шла в шкаф или в стол. Злополучный для Иванова Шкловский в своем мемуарном очерке, «розановском», как всегда, т. е. непредсказуемом в очередной строке или абзаце, не забыл об этом столе Иванова: «В большом столе из карельской березы, удобном и вместительном, лежали непринятые рукописи». Зато и квартира была большая, как и семья, а мебель «такая, какой больше не встретишь в других квартирах, неповторяющаяся».
Таким, «неповторяющимся», был и сам Иванов, хозяин этой квартиры и глава этой семьи. В этом его достоинство. Но и немалый изъян: слишком уж он стремился быть непохожим на других, самородком, с собиранием которых сравнивал Иванова, любившего камнесобирательство, Шкловский. В том же сюжете: «банальные» Иванов «презирал», а не банальные «не мог выдумать», как признавался он в «теоретической» главе «Истории моих книг». Впрочем, за одним исключением. Повторился он в своем сыне, ставшем не «беллетристом», а ученым, филологом, лингвистом, причем выдающимся. И, собственно, он-то и является подлинным «Эпилогом» нашей книги.
Ведь сын Иванова просто обязан был повторить его отца, Вячеслава Алексеевича. Будучи Вячеславом Всеволодовичем, он повторил сначала своего деда, потом отца своими занятиями лингвистикой, а затем и литературоведением и изящной словесностью. Хотя внешне похож был больше на мать, Тамару Владимировну. Она оставила целую книгу воспоминаний и о муже, и о его соратниках, больших писателях и людях искусства – Мейерхольде, Бабеле, Форш, Федине, Фадееве, Валентине Ходасевич. Но столь половинчатые, с такими умолчаниями и приглаживаниями, что лучше бы об иных и не вспоминала, как, например, о Пастернаке. Может, поэтому Вяч. Иванов так много и часто, при любой возможности вспоминал об отце, и его рассказы о жизни Иванова порой способны перевернуть представления о нем. Одним из первых в длинном ряду таких воспоминаний был небольшой мемуар «Пространством и временем полный» – строка из стихотворения Мандельштама «Золотистого меда струя…». Эти десять страничек достойны гомеровских поэм, настолько много всего поразительного там рассказано, и о том, о чем нам, увлеченным произведениями Иванова, не всегда с должной полнотой удалось поведать в этом повествовании. Коротко говоря, привычный для многих автор «Партизанских повестей» и «Бронепоезда 14–69» показан настоящим титаном Возрождения, сопоставимым с самим Леонардо да Винчи по энциклопедизму интересов, увлечений, объему знаний.