О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
«Эпигоны символизма» грешили не только отвращением к малейшей поэтической самостоятельности (это бы с полгреха!), но и какой-то азартной привержен ностью к скудости словаря. «Кольцо» — «лицо», «муть» — «жуть», «страхи» — «плахи», и уж никак не «птахи»! — всего слов триста на всю бражку. Словарь не больше, чем у бушменов! И это ведь из уважения к «учителям», «старшим богам» символизма. Верлен — {-46-} и скудость языка? Рильке — и скудость языка? Немыслимо! А у них какое-то столпничество стиля, игра, где не только «да» и «нет», не только «черного» и «белого» не говорят, но и почти все слова, употребляемые народом. Брюсов и — бог ты мой! — Вячеслав [11] ! Он просто не знал других слов, кроме тех трехсот! И сам от этого страдал. Но что ж он делает? Вали в квашню славянизмы! То есть те же триста слов, но уже не по-русски. Как будто не было ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Языкова и Фета! У Тютчева словарь беднее. Но мысли, — а значит, и слова! — не у соседа списаны! «Он не змиею сердце жалит, Но, как пчела, его сосет!» Так сказать о «поэтовой любви»! Ах, ах! Блок и Анненский только одни и держались большого русского словаря. Я, еще в Петербурге, говорил об этом с Гумилевым и Осипом Мандельштамом, и они меня слушали. Гумилев — храня гордое величье, но Мандельштам — как откровение и мотая себе на ус… [12] На языке столпников — и эпигонствовать! Нет! В этом Бобров был прав…
А на другой дуге большого круглого стола шла пикировка между Бобровым и малонаходчивым Юлианом Анисимовым, который все больше дулся и багровел, чем сыпал аттической солью.
— Нельзя, чтобы весь словарь поэзии умещался в одном пупке, — зубоскалил Бобров, стараясь скорее при жать к стенке и разобидеть противника, — даже если это твой пуп, распертый жирным брюхом…
— Вы в своем репертуаре! — заступалась за мужа и за музу своих девичьих лет Вера Оскаровна (она и сама в недавнем прошлом писала «символические стихи»). {-47-}
Пастернак хохотал. Мне шепотом:
— Слышите? На нашу тему! Это он с тринадцатого года орет! — И во весь голос: — Сережа, побойся Бога! Ты живешь довоенными представлениями. Юлиан тоже похудел. Открой глаза: его брюки набиты не жиром, а московским воздухом. Опомнись! Давно пришла революция! Тут никакого словаря не хватит! — И опять шепотом и придвинувшись ко мне: — У Высоцких был оркестр для детей — разные птичьи голоса. И среди них — трещотка. Уже они были барышнями, и об этом оркестре давно позабыли. И вдруг за комодом, куда укатил ся Леночкин золотой карандашик — подарок Саши Гавронского, я нахожу, в пыльном треугольнике между стеной и отодвинутым комодом, эту трещотку. Взял, крутанул, и она воспроизвела все тот же самый голос — точно этого только и ждала. Вот так и они. И Бобров тоже! — И снова громко: — Ну что ты, Сережа! В «Лирике», по крайней мере, царила чистота и благородство убеждений.
— Вот именно! — одобрила Вера Оскаровна. Анисимов тоже что-то проговорил.
— Нет, нет, Юлиан, так тоже нельзя! «Центрифуга» была в свое время свежим течением. Не все и там было вздором. — Пастернак подыгрывал обеим сторонам с гостеприимным коварством.
Его я еще слышал. Но что восклицали другие, до меня доходило как сквозь запертую дверь. Вдруг отчет ливо донесся голос Локса:
— Молчи, Сергей! Или получишь по морде! Бобров гоготал и хихикал.
— Ну, ну! Хватит галдеть, господа! Костя! Костя! Нет, пьянка для меня — не «надрыв в трактире», а эпос. Надо пить много и чинно и говорить со спокойным увлечением, а не ругаться, как мужик с Горем в сказке, не забивать во втулку дубового клина и не топить сображника в Яузе. Так не годится в «гулючки играть»! {-48-} Он удивительно вкусно выговаривал простонародно- русские слова. Теперь я знал: это было частью его поэтической программы, которую он (то шепотом, то почти в голос) излагал мне на отцовском подиуме. Но это имело и другое объяснение. Здесь было что-то от «зоркости со стороны», от влюбленной в русскую речь настороженности Даля, бесподобного знатока русского слова, и что существенно, тоже человека нерусских кровей.
Вторжение инородного начала (расового или культур но-сословного) обычно только и делает большого человека полновластным хозяином национальной культуры. Тому первый пример — Пушкин, потомок «арапа Петра Великого» и правнук Христины фон Шеберх (по-русски она говорила так: «Шорн шорт делает мне шорны репят и дает им шортовск имя»); и к тому же его в Лицее прозвали «французом»… Но именно о нем скажет Гоголь: «Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа». Архирусский Суворов был, с материнской стороны, армянин, и насмешливый ипохондрик князь Потемкин-Таврический находил, что «солдатские шутки Александра Васильевича явно отзывают кавказским балагурством» [13] . Только будучи большим барином и просвещенным ценителем Паскаля, Руссо и Стендаля, Толстой сделался, как заметил Ленин в разговоре с Горьким, «первым мужиком» в русской литературе. А романские глаза, по какому-то неизвестному мне закону генетики унаследованные Гёте от римских легионеров, осевших в прирейнском крае? Томас Манн придавал им большое значение. Разве не ими {-49-} смотрел «величайший немец» на мир и на немецкое захолустье?
Надо думать: слишком неразреженно-почвенное противоречит полету духа (как слишком плотно уложенные дрова не дают разгореться огню). Даже Лесков не прозрел бы так остро исконно русской жизни, если б судьба не свела его, очарованного странника, как все поэты, с английскими квакерами, с добронравным семейством Шкоттов, за одним из которых была замужем его тетка.
Не потому ли это так, что все разрозненно национальное — только яркие ипостаси общечеловека и что «лишь все человечество в своей совокупности, — по выражению Гёте, — представляет истинного человека». В любовании замкнуто-национальным, как мне кажется,