О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
Читал он тогда не так, как позднее, начиная со «Второго рождения» (а впрочем, уже с «Высокой болезни» и со «Спекторского»), не просто и неторопливо- раздумчиво, а стремительно-страстно, поражая слух яростно гудящим словесным потоком. Я не сразу потом привык к его новому, приглушенному, способу «подавать свои стихи». Но тогда даже его pianissimo было напоено патетической полнозвучностью.
Начал он с «Разрыва», и, словно грозно взревевший водопад, обрушились на нас и на меня его стихи (я слышал их впервые): {-38-}
О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б,
И я б опоил тебя чистой печалью!
Но так — я не смею, но так — зуб за зуб!
О скорбь, зараженная ложью в начале,
О горе, о горе в проказе!
О ангел залгавшийся, — нет, не смертельно
Страданье, что сердце, что сердце в экземе!
Но что же ты душу болезнью нательной
Даришь на прощанье? Зачем же бесцельно
Целуешь, как капли дождя, и как время,
Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми!
Казалось, было невозможно перекрыть большей звучностью этот страдальческий гневный крик раненого сердца и раненой поэтической стихии, и все же в ряде стихотворений цикла это удавалось, а именно во втором «О стыд, ты в тягость мне!», в пятом, написанном разностопными анапестами, стремительном, как погоня в h-moll’ной сонате Шопена, где:
…как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне Актей,
Где любили бездонной лазурью, свистевшей в ушах лошадей,
Целовались заливистым лаем погони
И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт и когтей.
— О, на волю! На волю! — как те!
И, наконец, в совсем кратком, всего в пять строк, — четвертом:
Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить
Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть в пустоте Торичелли.
Воспрети, помешательство, м н е, — о, приди, посягни!
Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы — одни.
О, туши ж, о, туши! Горячее!
Там, где на краткий срок спадал его голос, «шуму вод подобный», стихи начинали звучать — mezza voce — по-особому нежной, благородной мужскою страстностью:
Когда, как труп затертого до самых труб норвежца,
В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт,
Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым — спи, утешься,
До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь. {-39-}
Местами логическая нить монолога становилась почти неразличимой; стихи пресуществлялись в воспаленную бессмыслицу, однако расчетливо темперированную и уже этим причастную смыслу:
Не хлопьями! Руками крой! — Достанет!
О, десять пальцев муки, с бороздой
Крещенских звезд, как знаков опозданья
В пургу на север шедших поездов!
Кончается этот стихотворный цикл почти старомодным, классически прозрачным четверостишием, сразу восстанавливавшим логическую непреложность признаний:
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно, что жилы отворить.
В тот вечер я нашел, да и сказал об этом, что «Разрыв» напоминает шекспировские сонеты, и со мною восторженно согласились. Не только гости, но и автор. Теперь бы я не решился это утверждать так беспечно безоговорочно. Ведь сонеты Шекспира — своего рода маленькие трактаты в кратких четырнадцать строк, тогда как стихотворения пастернаковского цикла меньше всего могут быть названы трактатами. Их стержень не рассудителен, а, выражаясь метафорически, музыкален, я бы сказал: даже пианистичен. Тут все сводится к наплыву и сплыву, к сгущению и разряжению звуков и чувств необычной силы. Мысль здесь — по-особому неразрывно! — связана с подвижной образностью словесной ткани и только в тесном союзе с нею и мало знача в своей обособленности участвует в построении единого музыкально-поэтического образа, рассчитанного в большей мере на нашу впечатлительность, чем на способность к уразумению. И если «Разрыв», вопреки такому {-40-} различию, чем-то все же сродни шекспировской лирике, то разве лишь тем, что и Шекспир — хоть он и опирается на строгий рисунок рассуждения [9] — все же, в конечном счете, добивается повышенно-эмоциональной впечатляемости, далеко превосходящей силу его отчетливой логики.
NB: в переводах С. Маршака четко вычерченный рисунок рассуждения, лежащий в основе шекспировских сонетов и превосходно воспроизведенный переводчиком, скажем прямо: излишне обнажен. «Верхний голос» (имею в виду неукоснительно проводимую мысль) здесь как бы лишен аккомпанемента, углубляющего прямой его смысл. Мысль не проницает живую, органическую мглу эмоций, не просвечивает сквозь нее, а лежит на дне, как на поверхности, так как недостаточно поэтически-плотная словесная ткань маршаковских переводов обладает прозрачностью не ручья или озера, а скорее уж свеженалитой ванны (чего в подлиннике, конечно, нет).
Сходствует с Шекспиром «Разрыв» Пастернака еще и тем, что как там, так и здесь отвлеченные понятия, попадая в круговерть лирического неистовства, обретают — непривычную даже в поэтической речи! — чувственную осязаемость. Подобно шекспировским «лысому звонарю времени», или «проклятию, лежащему в пару», или «И раб Добро на службе князю Злу», отвлеченные понятия в «Разрыве» становятся чуть ли не действующими лицами житейской драмы:
Ошибается ль еще тоска?
Шепчет ли потом: «Казалось — вылитая»,
Приготовясь футов с сорока
Разлететься восклицаньем: «Вы ли это?» {-41-}
И еще одно роднит «Разрыв» с сонетами Шекспира — (отсутствие всего лишнего), l’élimeination du superflu исчерпывающая краткость стихотворений.
Другой прочитанный цикл — «Болезнь» — прозвучал совсем по-иному. В нем бред больного и бред поэзии граничат почти с ворожбою сказки:
Что это? Лавры ли Киева
Спят купола или Эдду
Север взлелеял и выявил
Перлом предвечного бреда?
Или, в другом стихотворении:
Будто каплет с пихт. Будто теплятся.
Будто воском ночь заплыла.
Лапой ели на ели слепнет снег,
На дупле — силуэт дупла.
. . . . . .