О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
Губы, губы! Он стиснул их до крови,
Он трясется, лицо обхватив.
Вихрь догадок родит в биографе
Этот мертвый, как мел, мотив.
Болезнь, о которой говорится в этом лирическом цикле, протекает в условиях голодного московского быта первых лет революции, в обстановке, меньше всего благоприятствовавшей выздоровлению, в дни, когда за окнами нетопленых городских квартир внезапно грянули морозы и больного спасала от замерзания только лыжная фуфайка, сохранившаяся в истощенном домоводстве (я помню его фуфайку). Этот необычный исторический фон вырастает в гигантское видение «Кремля в буран конца 1918 года». Относительно большое это стихотворение поэт всегда читал с особенным подъемом:
Как брошенный с пути снегам
Последней станцией в развалинах,
Как полем в полночь, в свист и гам,
Бредущий через силу в валяных, {-42-}
Как пред концом, в упаде сил
С тоски взывающий к метелице,
Чтоб вихрь души не угасил,
К поре, как тьмою все застелется,
Как схваченный за обшлага
Хохочущею вьюгой нарочный,
Ловящей кисти башлыка,
Здоровающеюся в наручнях.
А иногда! — А иногда,
Как пригнанный канатом накороть
Корабль, с гуденьем, прочь к грядам
Срывающийся чудом с якоря,
Последней ночью, несравним
Ни с чем, какой-то странный, пенный весь,
Он, Кремль, в оснастке стольких зим,
На нынешней срывает ненависть.
И грандиозный, весь в былом,
Как визьонера дивинация,
Несется, грозный, напролом,
Сквозь неистекший в девятнадцатый.
Под сумерки к тебе в окно
Он всею медью звонниц ломится,
Боится, видно, — год мелькнет, —
Упустит и не познакомится.
Остаток дней, остаток вьюг,
Сужденных башням в восемнадцатом,
Бушует, прядает вокруг,
Видать — не наигрались насыто.
За морем этих непогод
Предвижу, как меня, разбитого,
Ненаступивший этот год
Возьмется сызнова воспитывать.
Но хватит стихов! Давать их в отрывках — грешно, а приводить целиком — невозможно. Так вернемся же к прерванному рассказу о вечере на Волхонке. {-43-}
Подбор гостей мне показался несколько случайным. Наиболее людно в тот вечер было представлено некое семейство Штихов — трое мужчин и одна женщина. А может быть, и двое мужчин и две женщины? Попытаюсь отчитаться в такой неточности памяти. Семейное сходство Штихов — так мне показалось — всего ярче давало себя знать в почти ошеломляющей одинаковости их малого роста. По сравнению с этой отличительной чертой даже такое существенное различие, как принадлежность к мужскому или женскому полу, как-то меркло и отступало на задний план. Кто они и чем занимаются, я тоже не успел себе уяснить за тот слишком краткий срок, который меня еще отделял от вскоре наступившего опьянения. Оно-то и определило характер всех моих тогдашних восприятий. Не сомневаюсь, что все Штихи были милейшими и глубоко порядочными людьми, но я их видел в первый и последний раз и так в них и не разобрался. Тем более что Борис Леонидович никогда при мне о них не заговаривал. Впрочем, имя Александра Штиха, помнится, значилось на обратной стороне обложки какой-то книги, выпущенной издательством то ли «Лирика», то ли «Центрифуга».
Когда хозяин попросил нас к столу, густо уставленному разными закусками, множеством бутылок, крюшонницей и лиловым, еще родительским, богемским стеклом (баккара было доставлено за границу), Штихи устремились к этой гастрономической «тысяче и одной ночи» (так выразился хозяин) как-то особенно дружно; не думаю, однако, чтобы столь уж дружнее остальных. Но С. П. Бобров тут же выделил их изо всех прочих шутовским возгласом, в котором, как мне показалось, прозвучала довольно внятно антисемитская нотка… Но Борис Леонидович, видимо, заранее закрепил за Бобровым роль весельчака на этом вечере и связанную с нею далеко идущую Narrenfreiheit (шутовскую вольность). Он смеялся до слез над бобровской, что и гово-{-44-} рить, почти пластически точной фиксацией наступательного маневра Штихов (точной — опять-таки в силу поразительной одинаковости их роста).
Кроме лиц, уже помянутых, на вечере присутствовали: Юлиан Павлович Анисимов, задумчивый лирик несомненного, хотя и несколько рыхлого и расплывчатого дарования, его жена Вера Оскаровна Анисимова-Станевич, впоследствии известная переводчица, и Константин Григорьевич Локс, будущий профессор западной литературы, тогда читавший в Брюсовском институте еще не совсем устоявшийся, но весьма содержательный курс теории прозы, человек немного угрюмый, но большой душевной чистоты, благородства и правдивости [10] . О нем-то и говорил мне Борис Леонидович, не назвав его имени, как об умном «товарище по университету», будто бы сказавшем, что он, Пастернак, «сильнее в прозе». Справедливость, однако, требует заметить, что не кто иной, как Константин Григорьевич, едва ли не первый отметил в печати значительность и оригинальность пастернаковской лирики.
Только позднее подошел брат поэта, Александр Леонидович, и — почти уже к шапочному разбору — Маяковский и Константин Большаков, поэт, позднее более успешно выступавший как прозаик. Кажется, оба они даже не были приглашены, а зашли «на огонек», возвращаясь с карточной игры. Но о них — ниже, по ходу рассказа.
Не допускаю и мысли, чтобы Борис Леонидович преднамеренно созвал гостей для литературной потасовки. Но когда, после первых же рюмок и бокалов, ясно обозначилось, что старые счеты не были забыты и что
Анисимовы и Локс буквально «hurlent de se trouver {-45-} ensemble» (рычат, оказавшись в одной клетке — с Бобровым), он весь зажегся лукавым мальчишеским озорством. Встав со своего столь памятного мне резного кресла, он пересел на придвинутый к столу отцовский подиум, который служил сиденьем мне и одному из Штихов, и стал просвещать меня, ничего не ведавшего о сути внезапно обнаружившихся разногласий, торопливым веселым шепотом, едва ли слышным только мне одному:
— Когда-то мы с Бобровым поступили как заядлые большевики! Взяли и отлучили Анисимова и других литераторов его толка — от себя и от поэзии. Они, как мы тогда выражались, были «эпигонами символизма». Страшный вздор! Но эпигонами они были. Это имеет и другое название. — Тут он и вправду зашептал: — Они попросту были тем, что называется «бледными и несамостоятельными дарованиями». По-честному, и Бобров был ничуть их не сильнее. Но он по темпераменту и склонностям — альманашник, журналист и имел простоту наивно верить в