О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
Но назад на Волхонку! Ведь я отступил от застольного монолога нашего хозяина.
— Костя! Костя! Положите себе кусок севрюги на вашу приходо-расходную тарелку. Занимайтесь делом, только делом! Что это вы? Ведь мы с вами учились в Московском университете… Не хмыкайте, Костя, я тоже помню пушкинского «Альманашника»: «…он был человек ученый, а я учился в Московском университете». И про Бесстыдина помню: «Боже мой — стакан вдребезгах». Именно: «вдребезгах». До чего непревзойденно по-хамски! [14] Но ведь мы сидели на семинаре Лопатина. Как он знал досократиков! Прочитали бы лучше, Костя, из Сафо. {-50-}
— Не буду я читать.
— Ну так кушайте севрюгу.
Все затихли. Я уже не сидел, а лежал на подиуме, и Пастернак говорил со мной почти как Митя Карамазов с Калгановым в Мокром, хотя и был сторонником чинного эпоса. Гости начинали трезветь. Тут-то Пастернак, поддавшись настойчивым просьбам, и прочел свои «Разрыв» и «Болезнь».
Все восторгались стихами. Но Бобров и здесь сумел облечь свои критические экспромты в форму обиднейшей полемики с Анисимовым. Юлиан Павлович, молча и не прощаясь, покинул комнату. То же сделала Вера Оскаровна, а потом и сорвавшийся со стула Бобров. Меня разобрало любопытство. Я тоже проскользнул в перед нюю… Дверь на лестницу была широко распахнута. На ступеньках сидели Анисимов с Бобровым, а на площадке, в конце лестничного пролета, стояла в беличьей шубке негодующая Анисимова-Станевич.
— Ведь я ж тебя люблю, чудака! — хихикал Сергей Павлович и лез целоваться, амикошонствуя напропалую. Анисимов все терпел и, кажется, даже сдавался.
Я возвратился к пирующим.
— Вы знаете, что такое объяснение в любви? —
спросил я Бориса Леонидовича.
— Это вы , должно быть, не знаете.
— Нет, я-то знаю. Что вы скажете, если я скоро женюсь?
— Правда?
— Правда. На Ининой подруге.
— А как ее звать?
— Нина Павловна Воротынцева. Но я не об этом. На лестнице Бобров целуется с Юлианом Павловичем, и страшно ехидно.
Пастернак хохотал.
— Так вы правда женитесь?
— Правда.
— И я тоже.
— Правда? {- 51-}
— Конечно, правда.
— «Женишься — переменишься». Но я не изменюсь. А вы?
— Конечно, изменюсь. Но дружбе это не помеха. — Он меня поцеловал. — Как это здорово! Оказывается, мы оба на стороне бедокурим.
На стороне? На стороне от нашей дружбы? Он, конечно, только оговорился — иначе и быть не могло; но я был рад и такой обмолвке.
Вдруг в маленькой коридорной двери выросли два гиганта. Как они вошли? Должно быть, дверь оставалась открытой. То были Маяковский и поэт Константин Большаков. В момент их появления я опять лежал на подиуме. Быть может, оттого они и показались мне такими огромными? Но тут я вскочил. Пастернак тоже бросился навстречу пришедшим.
— Как жаль, что вы пришли так поздно, Володя! Здравствуйте, Костя!
Анисимовы и Бобров теперь были тоже в комнате (приход Маяковского их побудил возвратиться).
— Тем более что Боря прочел чудесные стихи, — подхватила Вера Оскаровна.
— Ну да. Так уж и чудесные! — смущенно оборонялся Борис Леонидович.
— А теперь вы нам прочтете. — То были первые слова Маяковского.
— Нет, нет! Я их зачитал уже до полусмерти!
— Нас не зачитаете. Мы — привычные. Александр Леонидович принес еще два стула.
— Хорошо! Одно прочту. Но условимся: только одно. Из Пушкинского цикла, тоже довольно большого… Так слушайте!
Мчались звезды. В море мылись мысы.
Слепла соль. И слезы высыхали.
Были темны спальни. Мчались мысли,
И прислушивался сфинкс к Сахаре. {-52-}
Плыли свечи. И казалось, стынет
Кровь колосса. Заплывали губы
Голубой улыбкою пустыни.
В час отлива ночь пошла на убыль.
Море тронул ветерок с Марокко.
Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.
Плыли свечи. Черновик «Пророка»
Просыхал, и брезжил день на Ганге.
(Я отчетливо вспомнил эти стихи 30 мая 1960 года. Его смерть мне тоже казалась одним из великих одновременных космических свершений, которое, как черновик «Пророка», легко выдерживало свою приравненность к полету звезд и к вращению древней земной оси. Ведь об этом и говорится в стихотворении, тогда прочитанном.)
— Да, это очень хорошо, — сказал Маяковский. —
Теперь — читайте.
— Нет, нет! На днях я к вам зайду, Володя, и почитаю вам наедине. Сейчас не просите. — И, вспомнив о гостеприимстве: — Нельзя же так мучить людей!
Опять закрутилось колесо застольных разговоров. Крюшонница была еще не совсем пуста, и у «уплотнителей» (Устиновых) нашлись две бутылки водки (слово «поллитровка» тогда еще не было в ходу). Маяковский угрюмо молчал, не воздавая должного остроумию Боброва, со злобным блеском поносившего «пустоглубокомыслие» статей М. О. Гершензона о Пушкине.
— Ведь это такой человек! Схвати Гершензона за ногу на темной лестнице, он тебе такое наговорит! — так заключил он свой уничтожающий отзыв.
— «На темной лестнице»! «За ногу»! — задыхался от смеха Пастернак, впрочем, ничуть не заражая своим весельем Маяковского.
Потом Борис Леонидович и сам вспомнил смешное:
— Летом, в имении Балтрушайтиса, — это было в четырнадцатом году, но задолго до Сараева, — мы спря- {-53-} тались с Юргисом в кустах под окном Вячеслава (сын Балтрушайтиса, мой ученик, был тоже с нами) и стали кричать по-совиному — как долго мы это репетировали! — а потом как ни в чем не бывало зашли к Вячеславу. «Вы слышали, как кричат совы? — спросил он нас с торжественной грустью. — Так они всегда кричат перед войной». Я прыснул, и он скорей всего догадался о нашей проделке, хотя себя и не выдал — из самоуважения. И вдруг оказалось, что прав Вячеслав Иванов: грянула война. Как это странно! И страшно, конечно… Тут Маяковский впервые за вечер улыбнулся; не без высокомерной снисходительности, однако.
Маяковский и Пастернак, конечно, любили друг друга и уж во всяком случае признавали каждый другого большим талантом. Но единомыслия между ними не было. Никогда! И не потому, что один из них был — эстетически и политически — «левее» другого. Пастернак держался тогда (а если разобраться, то и всегда) до статочно «левых» убеждений, а в искусстве и в истории ценил преемственность и — в отличие