Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
У Шекспира он больше всего выделял «Антония и Клеопатру».
– Вот над чем бы работал я с наслаждением. Показать, как бездарный Октавиан изуродовал, изувечил жизнь талантливому мужчине, талантливой женщине. Как государственная машина уничтожила беспримерное чувство.
Тут, усмехнувшись, он замолчал, сопровождая свои слова коротким красноречивым жестом – мягкой ладонью сдавливал горло. Потом негромко произносил свое любимое четверостишие – он вообще почитал Державина:
– «Поймали птичку голосисту И ну сжимать ее рукой. Пищит бедняжка – не до свисту, А ей твердят: пой, птичка, пой!» Счастливые люди вы, литераторы. Взял лист бумаги, взял карандаши – кум королю. Поди достань.
Стало ясно, что он потеряет театр. Дело было не просто в слабеющих силах – то был не более чем предлог, впереди у Лобанова еще был один из лучших его спектаклей – «На всякого мудреца…» в Театре сатиры. (Это «обыкновенное чудо» стало достойным венцом его творчества.) Дело было в том, что Лобанов не вписывался в ту художественную среду, в которой ему выпало жить.
Все человеческие характеры были исходно поделены на положительных и отрицательных. И те и другие приобрели едва ли не родовые признаки, которым должны были соответствовать. С ними они начинали пьесу, с ними из нее уходили. Лобанову часто вменяли в вину, что его негодяи ярче, острее и безусловно притягательней своих положительных противовесов.
– Как быть, – устало кивал Лобанов, – положительный Федор всегда натужен, точно сохою по камню пашет, зато отрицательный Ромуальд и движется, и говорит, как танцует, легко и ловко, зрителю в радость. А уж втолковывать идеологам, что отрицательный герой должен ощущать себя мучеником, это совсем пустое занятие.
Театр у Лобанова отняли, и он остался «свободным художником». «В плену болезни и обстоятельств», – усмешливо добавлял Лобанов к этому гордому определению.
Эта расплата была неизбежна. Прежде всего, не простили «Гостей» – чуть ли не год во всех документах, в «программных выступлениях» прессы писалось о «клеветнической пьесе». Но кроме этого прегрешения власти безошибочным нюхом чуяли в нем инородное тело, не говоря уже о душе. Он уклонялся от представительства, он избегал больших кабинетов и не искал симпатий министров. Терял он и поддержку актеров, они полагали – не без оснований, – что эта лобановская суверенность вредит положению театра. Круг верных сердец во главе с Андреевым сжимался с пугающей быстротой.
Но он ничего не мог поделать. Можно унять идейный конфликт, но эстетическое неприятие – увы! – невозможно преодолеть. Он был не властен простить эпохе ее историческую бездарность, ее беспросветно болотный цвет, ее язык и аббревиатуры. Он органически был неспособен употреблять такие слова, как «партучеба» или «райком», его откровенно от них тошнило – не столько даже от содержания, сколько от этого тусклого звука. Он был человеком ушедшей России, он прожил в ней только семнадцать лет, однако навеки впитал в себя ее историю и культуру, музыку речи и музыку жизни.
Он тосковал без своих ермоловцев, без этого здания на Тверской, в стенах которого он оставил столько своей души и ума, столько неукрощенной страсти. Но не хотел, чтобы это видели. Однажды, в ответ на слово сочувствия, сказал мне:
– Нет, все не так уж плохо. Только безмерно тщеславным людям жизнь кажется хуже, чем она есть.
Во фразе этой не было фальши. Как не стремился он к прожекторам в счастливые дни своего цветения, так не страдал и от их отсутствия теперь, когда был, казалось, забыт. Люди подобного масштаба остро чувствуют прелесть безвестности и находят в ней странное удовлетворение.
Из главы V. После беды
«Еще земля снежком дрожит, А март дрожит на балконе. Трамвай дребезжит. Сержант ворожит. В стеклянном своем флаконе. Март, март. Мне тридцать лет с небольшим. Еще мне вполне доступно Взбираться на кручи, лететь с вершин И время тратить преступно».
Все обстояло не так идиллично. Верным было лишь то, что тридцатилетие я отметил и впрямь недавно – несколько месяцев назад. Почти перед самым днем рождения меня выписали из «Высоких гор», широко известной в Москве фтизиатрической больницы, занявшей княжеский особняк в громадном парке – зеленом острове среди асфальта и камня столицы.
Меня привезли туда прошлым летом из маленькой деревеньки Репихово, куда мы уехали – я и жена – сразу после разгрома «Гостей». Там мы жили тесным кружком – Юрий Трифонов с Ниной Нелиной, певицей, служившей в Большом театре, Лев Гинзбург, германист-переводчик, тоже с женой, и театроведы Константин Рудницкий с Татьяной Бачелис.
Дни были долгими, точно заснувшими под неподвижным дремотным небом, я убеждал себя: все образуется, я спокоен, и меня не волнуют ни вести из города, ни газеты, которые все клянут мое имя.
Начавшись с грозного – на всю полосу – постановления в «Советской культуре», озаглавленного «О пьесе Л. Зорина „Гости“», внимание прессы ко мне не скудело. Печатались статьи и обзоры, отчеты с писательских собраний, благонамеренные обличения «очернителя и клеветника» – я стал пристрелянной, легкодоступной мишенью.
В разгаре этой лихой кампании я был в больнице – одна за другой последовали две операции, и реальная хирургия в какой-то мере заслонила собой литературно-политическую. А вырвавшись из больничных стен, я жадно впитывал воздух воли, светла и прозрачна была тишина, утренняя земля сладко пахла, совсем уже близок был первый покос.
Люди, которых свело то лето, были молоды и жизнелюбивы, все пережили безумие сталинщины, но не утратили оптимизма. Я тоже, вопреки обстоятельствам, биологически сохранял неприкосновенный запас надежды. Однако ничто не проходит бесследно – ни операционные травмы, ни испытания души. Сравнивая те и другие, я чувствовал, что ночи в палате были легче дня премьеры «Гостей», отмененной за час до ее начала. Господи, так я и не увидел того единственного спектакля – когда он шел, сидел в коридоре, смотрел на Москву в первомайских огнях и слушал сбивчивый говорок бедного старика ампутанта. Его, как меня, готовили к выписке, он все еще ощущал свою ногу, с которой несколько дней как расстался. Намучился с ней он сверх всяких мер, но как теперь жить? Он строил планы: поедет в деревню, там оклемается, будет посиживать на пенечке под солнышком, надо отогреваться…
Каюсь, меня помутило, как хмель,