Дневники: 1925–1930 - Вирджиния Вулф
8 ноября, суббота.
На прощание я, немного волнуясь, пожала ему руку и подумала: «Вот каково это – обменяться рукопожатием со знаменитостью», – я имею в виду Йейтса вчера вечером у Оттолин. Он родился в 1865 году, так что ему сейчас 65 лет, а мне 48, и поэтому у него есть все основания быть гораздо более жизнелюбивым, гибким, энергичным, в целом более опытным и щедрым. Все это разом произвело на меня сильное впечатление. Йейтс очень располнел (последний раз мы виделись – он тогда даже не слышал обо мне, а я была слегка смущена стараниями Оттолин обратить на меня его внимание, – в 1907 или 1908 году, полагаю, за ужином на Гордон-сквер 46)[1189]. Он широкоплеч и тучен, как солидный дубовый шкаф. Лицо слишком круглое, но в профиль у него вытянутый лоб под копной каштановых волос с сединой; глаза светлые, взгляд прямой, но скрытый за стеклами очков; вблизи у Йейтса бдительный и в то же время удивленный вид, характерный для его ранних портретов. Войдя, я прервала длинный рассказ о сне Де Ла Мара, в котором он встретил Наполеона[1190] с рубиновыми глазами и т.д. Йейтс был так увлечен и даже разгорячен разговором, что немного покраснел и запинался; цветные сны редки и значат – я забыла, что они значат. Де Ла Мар рассказал еще один очень загадочный сон о книге с кругами внутри: внешнее кольцо черное, внутреннее синее и так далее. Йейтс сразу же назвал это сном про какое-то особенно состояние души – я забыла про какое. Тагор[1191] сказал Йейтсу, что однажды в юности ему приснился сон, и что если увидеть его еще раз, то сон станет постоянным. В общем, они говорили о сновидениях и состояниях души так, как другие люди рассуждают о Бивербруке[1192] и свободной торговле, – словно это общеизвестные вещи. Йейтс был настолько близок мне по духу, что я сразу поняла: он выработал целую психологическую концепцию, которую я от волнения и невежества понять почти не способна. Де Ла Мар в тот день побывал в Национальной галерее и не получил никакого удовольствия от картин. Я сказала, что спады и подъемы состояний сознания делают всю критику нестабильной. Он ответил, что всегда надо искать плюсы. Йейтс сказал, что ни Рембрандт[1193], ни Эль Греко[1194] ничего ему не дают. Затем он объяснил наше удовольствие от картин и других произведений искусства сложной метафорой, сформулированной в рамках его психологической концепции, о сочетании несочетаемого, прямо как в нашем сознании, и о том, что самое интересное возникает на границах одного с другим, – сейчас я уже не могу воспроизвести суть. Затем, обсуждая стихи, которые хочется перечитывать снова и снова, я назвала «Люсидас[1195]», но Де Ла Мар возразил. Стихи Мильтона не отзываются у него в душе. Жимолость Мильтона или Ева[1196] чужды ему. Йейтс заявил, что тоже не смог получить удовольствия от Мильтона – мол, это слишком латинизированная поэзия (кто-то однажды сказал, что Мильтон нанес вред английскому языку, местами непоправимый). Очевидно, это связано с космологией, в которой латиняне и римляне играют определенную роль. В итоге разговор переключился на современную поэзию и вопрос о лопате. Йейтс сказал, что «мы», имея в виду себя и Де Ла Мара, пишем стихи «в миниатюре», поскольку находимся в конце эпохи. Тут опять была представлена целая концепция, из которой я мало что поняла. Йейтс объяснял, что лопату всячески воспевали в стихах веков тридцать, а паровой каток – нет. Великая эпоха поэзии, эпоха Шекспира, была субъективной, а наша объективна; цивилизациям приходит конец, когда они становятся объективированными. Поэты могут писать только тогда, когда у них есть символы. А у паровых катков нет никакого символизма – быть может, он появится через 30 поколений. Йейтс и Де Ла Мар могут писать лишь короткие стихи у камина. Большинство эмоций не даются их перу. «Все отдано на откуп романистам», – сказала я, но как же грубы и нелепы были мои собственные теории по сравнению с его. Я и правда получила потрясающее представление о сложности искусства, его значении, серьезности и важности, всецело захватившего этого крупного активного человека с огромным жизненным потенциалом. О чем его ни спроси, он постоянно фонтанирует идеями. Еще меня поразила его прямота и резкость. Никакой банальности и витания в облаках. На все письма, по его словам, надо отвечать. Казалось, он обитает в густых непроходимых колючих зарослях, откуда порой выходит и куда в любой момент может снова спрятаться. И каждая мысль была для него важна. Например, он говорил о необходимости трагедии. Нужно пытаться сделать невозможное, ибо это возможно. Все творения – результат конфликта. Джеймс Стивенс[1197] – Йейтс восхищается некоторыми его стихами, а я их никогда не читала – был в детстве настолько беден, что подбирал и ел брошенный уткам хлеб. Трагедия показывает изнанку души (это относится к другой теории о душе и ее прообразе – кажется, он писал о ней в стихах). Йейтс сказал, что Том очень ловко использует мифологемы – например, Короля-Рыбака[1198] в «Бесплодной земле», – а без них, по его мнению, никуда. Эзра Паунд[1199] прекрасно пишет, когда использует этот прием, но потом он вдруг говорит нечто обыденное и ломает весь ритм. Я сказала, что наш разговор получился слишком коротким, не из легких и не на равных. Йейтс рассказывал о людях, с которыми знакомился в поездах. Мне нравились его переходы на диалект и юмор. С мужчинами он, пожалуй, грубоват. Он жил у Мейсфилда, который на 30-летие их дружбы заставил молодых женщин декламировать стихи Йейтса в Боарс-Хилл[1200]. Их голоса оказались слишком тихими для театра, но Йейтс все равно был очень тронут. Джудит М.[1201] мила и добра, но некрасива, поэтому ей придется выйти замуж за того, кто позовет, а не по любви. А вот миссис М.[1202] казалась Йейтсу простой и нравилась ему больше. В общем, Йейтса я бы описала как глубокого, очень доброго, пылкого в свои 65 лет и уже не такого робкого, как раньше, человека, имеющего в своем распоряжении ряд собственных философских, поэтических и гуманитарных концепций. Отсюда, несомненно, его учтивость и великодушие. Сравните Йейтса, например, с Томом, который приходил к нам на чай накануне и который, насколько я в этом понимаю, тоже очень хороший поэт. Бедняга Том – само воплощение подозрительности, нерешительности и сдержанности. Его лицо стало массивнее, толще и бледнее. В нем появилось что-то мрачное и