Зиновий Давыдов - Из Гощи гость
— До Персидского двора им не доехать никак, — стал уверять тут князя Ивана чахлый человечек с ведром на голове, полным драных отопков. — И всего-то два шага ехать, а они, гляди-ка, плутают вокруг да около. Только отъедут, ан сызнова к мельнице волокутся. Да и куды им понять, поганым!.. Чай, Москва — город стольный, а они — нехристи, латынцы, одно слово — дураки. И отколе нанесло их так много на нашу погибель!
Князь Иван глянул с седла вниз, увидел ведро на голове у низкорослого человечка и в ведре этом — жалкую рвань: стоптанные черевики, сношенные чеботочки, отслужившие свой век сапоги. Не очень, видно, богат был владелец этого добра, да разума природного ему было не занимать стать. Не глядя уже на князя Ивана, но так же ретиво продолжал он свой рассказ:
— Ходил я даве в слободу к чеботарям. Вижу, вся слобода ходуном ходит. Стоят у колодца двое ляхов в новых сапогах, сабельки наголо, а чеботари прут на них кто с колом, кто с дубьем. Стачал-де, видишь, Артюша-чеботарь шляхтам сапогов по паре, пришлись сапоги по нраву панам, натянули сапожки, да и прочь себе пошли. Артюша взревел: «Платить-де, паны, надобно за товар и работу!» А паны ему: «Ударь, говорят, челом его царскому величеству, он те заплатит и за работу и за товар. Мы, говорят, на царскую свадьбу приехали, так нам, говорят, в старых сапогах непригоже. Как бы де от старых сапогов не вышло бесчестья твоему царю. Вот, говорят, великий государь и будет платить…» А? Чего? — качнул человек ведро на голове у себя. — Погоди, погоди, кому дураком быть; станет ужо всем сестрам по серьгам!
Но поодаль, подле плотины, все еще кричали мельники, вторили им помольцы, и толстый пан пыхтел на своем огромном жеребце. Человечек с отопками снял с головы ведро, поставил его у себя в ногах, сложил трубкой ладони, натужился и крикнул:
— Пан! Посажай прямиком, дале целиком, доедешь до голенища — поверни за голенище, голенище обогнешь, в сапог попадешь. Тьфу, дураки! — И, взгромоздив себе ведро обратно на голову, он пошел с отопками своими берегом, побелевшим от рассеянной кругом мучной пыли.
Тогда князь Иван дернул поводок, причмокнул, прищелкнул и стал втискиваться на коне своем в толпу. И паненка с паньей и красный с досады шляхтич с удивлением глядели на разряженного в парчу москаля, медленно пробиравшегося к колымаге верхом, в седле с высоко поднятыми, по русскому обычаю, стременами. Князь Иван подъехал и, глядя на молодую панну, молвил ей, голову приклонив:
— Милостивая панна, дозволь мне…
Паненка улыбнулась, кивнула князю Ивану раз-другой, а у князя Ивана от волнения в горле пересохло…
— Человек мой Кузёмка… — сказал он сипло.
— Кузёмка? — удивилась панна.
— Кузёмка ж, — подтвердил князь Иван.
Сидевшие в колымаге переглянулись с шляхтичем на жеребце, а шляхтич покраснел, усами зашевелил, глазами заворочал… Но князь Иван вытер платком намокший лоб и объяснил наконец:
— Кузёмка, человек мой, Кузёмушко, эвот он, доведет Кузёмка, покажет… К Персидскому двору доехать долго ль?.. А я и сам доберусь до Чертолья: чай, не малый… Гей, Кузёмушко! — крикнул князь Иван, повернувшись в седле. — Доведи людей польских к Персидскому двору, где персияне шелками торгуют, знаешь?.. А я и сам…
Заулыбались в колымаге и старая и молодая.
— Спасибо тебе, вельможный боярин, — стала щебетать паненка, опуская себе на лицо кисейное покрывало. — Прими спасибо… Шелков хотим присмотреть персидских, бархату, да вот со всем этим и завертелись. Спасибо…
«Русской она породы, хотя и Литовской земли», — решил князь Иван, заслушавшись ее речи. Но тут щелкнул бичом возничий, и расхлябанная колымага, предводимая Кузёмкой, заскрипела, задребезжала, забрякала всеми своими шурупами, гайками, ободьями и осями. Дребезгом и стуком сразу заглушило голос паненки; пылью дорожной мигом заволокло колымагу… Вот уже за приземистую церквушку повернула пелена пыли; вот и вовсе улеглась пыль на дороге; ушли на мельницу помольцы; стали им мельники насчитывать за помол, за привоз, за насыпку… А князь Иван все еще оставался на месте, глядя вперед, вглядываясь далёко, силясь разглядеть, чего уж не видно было давно. И только когда бахмат его фыркнул, головою дернул, стал копытом землю бить, повернул его князь Иван и поскакал берегом на Чертолье, обгоняя возы с мукой, прачек с вальками, обогнав наконец и человечка с отопками, выступавшего по дороге с ведром на голове.
Тем временем Кузёмка обогнул церквушку, миновал звонницу и трусил теперь вдоль овражка, а за Кузёмкой следом катилась колымага облупленная, мотаясь из стороны в сторону и грохоча на весь околоток. И довез бы Кузёмка людей польских до Персидского двора благополучно, если б не воз с сеном, случившийся на дороге. Колеина была глубока, сыпучий песок был колесам чуть не по ступицу, своротить бы тут колымаге, которая шла без клади. Но толстому пану из чванства, видно, надо было, чтобы ему уступили дорогу. Он стал жеребца своего мордовать, кидаться с ним на лошадку чахлую, запряженную в воз, на мужика, сидевшего высоко на сене с вожжами в руках.
— Заврачай, козий сын! — кричал пан, мокрый от жары и красный с натуги. — Заврачай, поки шкура цела!
— Человек ты божий! — наклонился вниз мужик, уцепившись рукою за воткнутые в сено вилы. — Как я тебе сверну? Сам ты видишь, путь каков, а конь мой не твойскому в чету.
— Сворачивать — колымаге, — молвил Кузёмка пану. — Тут и боярин государев свернет. Нечего!
Но пан гаркнул что-то нехорошее про боярина, а Кузёмке ткнул плетку свою в бороду, сразу затем тяпнул плеткой по мужику, свесившемуся с сена, и лошадку его жиганул по глазам. Та, должно быть, свету не взвидела. Как ни тяжел был воз, как ни вязок был песок, сколь мало силы ни было в ней самой, а дернула так, что вся гора сенная мигом сковырнулась в овраг, подмяв под себя мужика и едва не удавив и саму лошадку, хрипевшую в хомуте. С расшибленной головой вылез мужик из-под сена и бросился резать гужи, чтобы выручить животину свою. Он только раз обернулся к пану, кулаком ему погрозил:
— Ужо вам, польские, будет расправа!
И, кончив с гужами, стал землей залеплять себе ссадины на голове, из которых сочилась кровь; она алыми струйками растекалась у него по лицу и застревала в усах.
— Ищи, пан, другого провожатого, а я не провожатый тебе, — молвил угрюмо Кузёмка и поворотил каурую прочь.
— Стой, холоп! — кинулся к нему пан.
— Холоп, да только не твой. Не холопил ты еще меня.
И Кузёмка ударил каблуками каурую свою в ребра.
Пан даже саблю свою из ножен выхватил:
— Пес!
— Не твоей псарни! — крикнул ему Кузёмка оборотясь. — Брешешь, ляше, по Смоленск все наше.
Он огрел плетью свою кобылу и был таков.
XXXV. «Не так, не так, Великий Государь…»
Дома Кузёмка не стал рассказывать князю Ивану, как довез он — и довез ли — литвяков до Персидского двора. А князь Иван и не спрашивал его: дни теперь надвинулись необычайные, и необычайностью своею оттеснили они и паненку, укатившую в колымаге, должно быть, так, чтобы в водовороте московском уже никогда не возникнуть перед князем Иваном. На другой день забыл князь Иван и о ней, как ушла из памяти его Аксенья со своими повестями нараспев. И каждый день теперь у князя Ивана: утром — посольские дела да разные государевы посылки, вечером же — музыка и пляска, польские поэты в царевых палатах стихи читают, певцы поют кантилены[121]. Разбрызгивая воск, трещат свечи в венецианских паникадилах, а за открытыми окнами дворца крадется над Москвою синяя ночь.
Так пролетело время до дня Николы вешнего. В канун Николы вешнего, 18 мая 1606 года, новый патриарх, грек Игнатий, надел в Успенском соборе, в Кремле, на голову Мнишковне корону, потом обвенчал ее с Димитрием, и стала польская шляхтянка Марина Мнишек московской царицей. А на самого Николу, на другой после свадьбы день, водили, по обычаю, знатнейшие бояре и первые окольничие государя своего в баню. По древнему распорядку, разместились они там все — кто у белья царского, кто у каменки, кто у образов; Василий Иванович Шуйский стоял у щелока, племянник его, Скопин-Шуйский, — у покрытой матрацем скамьи, на которой мылся царь, а князю Ивану выпало быть у чана с водой.
Дух стоял сладкий в предбаннике и в мыльной палате от раскиданного по полу можжевельника, от трав и цветов, развешанных пучками тут и там, от свежего сена, которым набиты были матрацы на скамьях. Шипение, и клокотание, и белый пар столбом вырывались из каменки, когда приставленные к этому делу бояре обдавали раскаленные булыжники квасом либо пивом. Князь Иван, стоя у чана с горячей водой, наполнял луженым ковшом один ушат за другим, а Скопин-Шуйский передавал эти ушаты Басманову и Масальскому-Рубцу, пожалованным в мовники на этот день. Уж и не счесть ушатов, сколько налил их князь Иван, а он все еще тянется с ковшом, обливается потом в своем парчовом кафтане и нет-нет, а глянет в сторону, где на широкой скамье, на самом свету, растянулся Димитрий.