Зиновий Давыдов - Из Гощи гость
Рассыпались по хоромам паны, паненки, окольничие, боярышни московские… Тридцать человек государевых телохранителей вошло в покои… Люди, сколько их ни было во дворце, лазали, ползали, шарили… Искали — не нашли.
XXXVI. Набат
Кони ли ржут за рекой, целый табун кобылиц степных?.. Или это ветер в траве играет?.. Не кони, не ветер… Что же шумит, звенит на заре?..
Князь Иван открывает глаза: не ветер, не он. Вот малиновые пятна на книжной полке от продравшегося сквозь слюду солнца… Рвет стены набат… Набат!.. Князь Иван — к окошку, босой, в исподнем… Ударил в оконницу, распахнул, и оглушило его вмиг блямканьем и зыком.
Против окошка вдали, на житнице, на крыше тесовой, — конюх Ждан; машет руками, кричит. Не слышно ничего из-за рева и звона. Тогда князь Иван, как был, бросился на двор. И конюх, увидев Ивана в белой рубахе и портах холщовых, еще пуще замахал, стал кричать что есть мочи:
— Даве пробежали ярыжные; сказывали — Шуйские царя Димитрия до смерти убили.
— Что ты, Жданко! — затопал на месте князь Иван. — Что ты, что ты! — не сказал, не шепнул — стало рваться у него внутри. — Шуйские!
А конюх тем временем подобрался к краю кровли и брякнул:
— Сказывали, не истинно-де царствовал — вор, воровски нарекся царским сыном; бежим, сказали, теперь литву громить.
Князь Иван завертелся на месте, как овца в вертячке, но тут Кузёмка подоспел, взял он за руку князя Ивана и к крыльцу отвел. Там князь Иван опустился на ступеньку, бледный, как новая балясина, к которой он прижался головой. Кузёмка стал поить его из медного ковшика, но вода не попадала князю Ивану в рот, проливаясь по русой его бородке, и по рубахе, и по портам. Он отмахнул от себя ковшик, заскрипел зубами и схватился за голову.
— Седлай, Кузёмушко, — молвил он с натуги, тяжело поднялся и, ноги босые волоча, стал подниматься по лестнице вверх.
Кузёмка крикнул Ждану седлать бахмата и каурую, а сам кинулся на задворье, оборотился там мигом и вернулся уже одетый, с ножом за поясом и плетью в руке.
Из поварни выбежала заспанная Антонидка. Дворники стали метаться по избам туда и сюда. С младенцем на руках приплелась Матренка с задворок, стала совать краюху хлеба мужу. К крыльцу княжьих хором бежал конюх, таща за собой на поводу оседланных лошадей.
Они выехали за ворота, Кузёмка с князем Иваном, на пустынную улицу, где солнце только-только перестало румянить жестяную маковку на ближней колокольне. И тут тоже, на колокольне этой, в свой черед разошелся звонарь, буйствуя среди гулких своих колоколов. Но князь Иван, видимо, успел прийти в себя от столь поразившей его вести и сидел в седле крепко, даже левую руку, по привычке, молодцевато держал на боку. Все же знакомая улица казалась ему странною и чужою, хотя, как раньше, тянулся здесь бесконечный тын вдоль дьячего двора, прогнившие бревна были кой-где уложены на дороге, воробьиная перебранка не умолкала ни на минуту. Но день стоял какой-то мертвенно-белый, непривычно пустой, раздираемый набатом, который метался вверх, вниз, во все стороны со всех сорока сороков[126] московских церквей.
Князь Иван ехал впереди; за ним на каурой трусил Кузёмка. На дальнем перекрестке — с горушки было видно — взметнулся человечий табун и пропал. По улице пробежал мужик с узлом; за ним проковылял оборванный хромец с двумя серебряными кувшинами. Но князь Иван с Кузёмкой не останавливались нигде и скоро выехали Чертольскими воротами к Ленивке. Здесь князь ударил бахмата шпорою в бок, и они понеслись пуще вдоль речки, обгоняя стрельцов, бежавших к Кремлю.
Боровицкие ворота в Кремле были заперты; к Курятным не продраться было сквозь запрудившую мост толпу. Князь Иван кинулся к Пожару и увидел издали у Лобного места Василия Ивановича Шуйского верхом на его персидской кобыле, с обнаженною саблею в одной руке, с золотым крестом — в другой. Шуйский помахивал саблею, грозился кому-то крестом, и, точно надтреснутый колокол, дребезжал его голос, одиноко, в страшном безмолвии, наступившем после затихшего наконец набата.
— Еретик… Веры Христовой отступник… — надрывался Шуйский. — Расстрига… Чернокнижник… Плотоядный медведь…
Князь Иван попробовал подъехать еще, но под ногами его бахмата вертелись какие-то калеки, а народ на площади стоял грудь к спине, плотной стеной.
— Удумал мечтами бесовскими непорочную веру Христову до конца изничтожить, извести род христианский! — выкрикивал Шуйский, ёрзая в седельной подушке. — На место божьих церквей учредить разные костелы велел: и латынские, и люторские, и калвинские, и иные богопротивные и мерзкие.
На площади все еще было тихо, только изредка в одном углу, в другом начинали суматошиться люди и быстро унимались. Князь Иван повернул коня и стал пробираться вдоль Земского приказа на противоположный конец, чтобы оттуда выехать к Лобному месту. А голос Шуйского, дребезгливый уже, как у охрипшей вопленицы, не переставал лезть князю Ивану в уши:
— Николи того не бывало в святомосковской земле: волшебник, дьяволу продавшись и нарекши себя царем, над святыми нашими иконами ругался, под себя их стлал и чудотворные наши кресты в огонь метал. И то нам, боярам, ведомо стало, и мы, не хотя конечной погибели христианскому роду, се ныне извели расстригу, вора, Гришку Отрепьева.
«Так, так; так, так… — твердило что-то внутри у князя Ивана в лад копытам его коня. — Так, так… Неужто так?.. Эх, шубник, ссеку я тебе башку сейчас, заодно за все… Вот подъехать бы только, подъехать бы… А то коня, что ли, кинуть, пешком пролезть?..»
Он хотел уже с седла соскочить, но тут услышал тот же дребезг, исходивший из пузатой кубышки, размахивавшей крестом у Лобного места:
— И, душу свою погубив, дьяволу продавшись, чинил он, вор, всякое беззаконие, не христианским обычаем, сам-третей с Петраком Басмановым да с Ивашкой Хворостининым: хаживал с ними в крестовую палату и ругательски чинил там поношение угодникам и чудотворцам.
Ропот прошел наконец в стоявшей до того молча толпе, колыхнулась она от края до края, стал шириться гомон, а князь Иван, услыхав свое имя, так и остался с ногою, из стремени вынутой, занесенной, чтобы с седла соскочить. Бледный, сразу взмокший, стал он озираться по сторонам, увидел подле себя Кузёмку, вгляделся в стремянного своего, точно желая распознать, подлинно ли это Кузьма.
— Слыхал, Кузёмушко, Кузёмушко?.. — только и молвил он, опустив занесенную ногу, заметив, что вся площадь точно покачнулась перед ним с лавками своими и куполами и тошнота приступает ему к горлу.
— Едем отсюдова, Иван Андреевич, — сказал Кузёмка хмуро. — Негоже нам тут.
Но князь Иван закачал головой:
— Нет, Кузёмушко… Ты вот придержи бахмата, стой с конями тут, а я подберусь к нему пеш и башку ему… заодно за все. Эх!
И он снова хотел с коня соскочить, но опять только ногу занес и остался так, точно связанный, точно сковал его по рукам и ногам дребезг поганый, шедший из Шуйского уст и мутной волной захлестывавший площадь.
— Что ты, Иван Андреевич! — услышал он Кузёмкин голос у себя под ухом. — Как можно! Да их тут, Шуйских, целое войско. Гляди-ко, оружны, все на конях… Вон и человек его, Пятунька… Едем, едем! Чего ждать нам тут?
— Нет, нет! — не соглашался князь Иван.
Но Кузёмка вдел ему ногу в стремя, взял под уздцы его коня и стал по краю площади отходить к торговым рядам.
XXXVII. Всадник с диковинной добычей
За рядами было пусто; лавки были заперты, торговля и не начиналась в этот день. Только в одном месте наткнулись князь Иван с Кузёмкой на ораву колодников, бежавших из тюрьмы или нарочно выпущенных оттуда Шуйским. Колодники были кто без уха, кто без ноздрей, оставшихся когда-то в руках палача. И первой заботой очутившихся на свободе узников было сбить с себя колодки, по которым вся орава усердно тяпала теперь полешками либо камнями. Не до всадников, проезжавших мимо, было колодникам в этот час. Только двое оторвались от колодок своих, подняли головы…
— Эх, конь под молодчиком казист! — молвил один, приставив от солнца ладонь к глазам. — Да хотя б и кобыла каурая, и та б мне гожа была.
— Снять, что ль, молодцов с копей чем? — откликнулся другой, приметившись в князя Ивана поленом.
Но Кузёмка погрозился ему ножом и поскорей вывел князя Ивана за ряды, на ветошный торжок.
Было пусто и здесь, только посреди площадки торговой катались на земле два голяка. От обоих летели клочья кругом, оба фыркали и пыхтели, выли и скрежетали, разбегались в стороны и снова набрасывались друг на друга, как боевые петухи. Наконец осилил один, плосколицый жердина с медной серьгою в ухе. Он сел на спину другому, ослабевшему, распластавшемуся на земле, вцепился ему в волосы и стал его пристукивать головою о битый кирпич, рассыпанный кругом. Князь Иван с Кузёмкой остановились посреди Торжка, глядя на это, дивясь и куче всяких вещей, накиданных подле драчунов. В мусор и прах был брошен атласный гусарский наряд, серебряная ендова, венгерская куртка, кусок золотистого бархата… Но что поразило их больше всего, так это женщина — мертвая или только в беспамятстве? Она распростерлась здесь же, в уличном прахе, в своем желтом шелковом, во многих местах разорванном платье. От желтого ли платья, от волос ее светло-русых или от чуть загорелой кожи, но казалась она вся золотистой… Ох, так ли?.. Князь Иван наклонился, вытянулся в седле… Неужто ль?..