Зиновий Давыдов - Из Гощи гость
— Ех, тередери-тередери!..
И припустил во весь опор подальше от лихого места.
Но Микифорко мордовал своих разномастных меринков напрасно. Не к чему ему было вожжами дергать, кнутом вертеть, тередери кричать: калечкам и бродягам было не до него. Они дружно трудились над сундучком черничкиным, хлопали по нему палками, колотили камнями. Окованный жестью сундучок не поддавался, да и большому висячему замку было хоть что. Тогда подошел толстоголосый, ударил плетью по замку раз, ударил другой, замок остался цел, но скоба лопнула, откинулась крышка, и с десяток рук сразу потянулся в сундучок за черничкиным добром. И выпорхнула из сундучка насквозь проточенная молью преветхая шубейка на облезлых беличьих пупках; за ней пошли глиняные четки, две зеленые скляницы… И больше ничего не зацепили в сундучке шарпавшие там пальцы, ничего, кроме пыли столетней да раздавленных жужелиц.
— Тьфу! — плюнул толстоголосый с досады, но вцепился в парня, разглядывавшего скляницы на свет. Толстоголосый выдернул у него обе скляницы из рук, мигом выбил затычки, понюхал — пахнет кислым, а чем таким, не понять. «Охочи старицы до винной скляницы», — вспомнил толстоголосый монастырскую поговорку и уже хотел, благословясь, попотчевать себя хмельным, но заметил — к горлышкам сосудов подвешено по ярлыку, на ярлыках чернилами что-то написано крюковато. Дед в ряске латаной, тершийся около, взялся прочитать. Пялился, пялился и вычитал.
— «В сей склянице от святителя Антипы вода свята», — прочитал он на одном ярлыке; на другом: — «От Арефы Аксеныча вода наговорна».
Толстоголосый чуть не заплакал от обиды. Постоял, носом посопел, встрепенулся:
— Тьфу!..
Плюнул и прочь отошел.
XXXII. Поляки в Москве
К Москве калечки подобрались перед вечером и покатились Сенною улицей и Мясницкой, предводимые плосколицым, толстоголосым верзилой и ватагою мужиков с пустыми котомками, с увесистыми дубинами. Прасолы, толкавшиеся у скотопригонного двора, только диву дались, увидев толпу бродяг, хромцов и вовсе безногих в таком несусветном числе.
— Эй, голь перекатная, вшивы бояра! — окликнул их мясник в одубелой от крови рубахе.
Но голь продолжала катиться по улице рекой, перекатилась через ручей по мосткам и двинулась к Покрову, что на Псковской горе. Калечки расползлись у Покрова и по погосту, мужики с котомками расселись у паперти, а толстоголосый побежал напротив и стукнулся к Василию Ивановичу Шуйскому в ворота. В калитку высунулся не человек — волкодав какой-то с поросшим бурою шерстью лицом, в полушубке, вывернутом наизнанку. Едва глянул он на толстоголосого — и зажглись у него очи под взъерошенными бровями:
— Привел?
— Привел, — осклабился толстоголосый.
— Сколько их?
— К тремстам доступит.
— Отчего ж так мало? Рядился нагнать с тысячу нищебродов. Пес ты, Прохор!
— Оттого, Пятунька, что больше в тех местах не живет, — ответил толстоголосый. — Всех снял — с кабаков, с сеней церковных, с речных перевозов… Кабы время больше, больше б и привел.
— Пес ты, Прохор, — повторил поросший шерстью мужик. — Сколько раз говорил тебе, что пес! Ну, ступай до поры.
— А-а, — замялся толстоголосый, простер руку, пошевелил пальцами, — денег сколько-нибудь… Хотя б алтынец. Да хлеба там, мяса, питья какого, по уговору…
— Ступай, Прохор, и жди, не докучай… А то докуки от тебя побольше дела. Будет тебе все по уговору.
С этими словами волкодав сунулся обратно в калитку и цепью воротною зазвякал. Толстоголосый поплелся прочь улицей, непривычно людной, хотя уже время было сторожам приняться решетки громоздить, на ночь глядя. Но по Китай-городу все еще скрипели возы; иноземные купчины, вступившие в Москву вслед за Мариной Мнишковной, развозили по гостиным дворам товары; наехавшая вместе с Мариной шляхта сразу, по-видимому, почувствовала себя в Москве, как в своем государстве, и носилась по улицам на турецких скакунах нагло, с гиком, свистом и смехом. Одна такая ватага, вынесшись из-за угла, чуть не смяла князя Ивана, возвращавшегося на Чертолье. Он ехал шагом, вспоминая виденное в этот день впервые — польских панцирных гусаров, золотую карету Мнишковны, говорливую толпу шляхтянок, вмиг окруживших Марину, когда та в Кремле выпорхнула из кареты и пошла по алому сукну к воротам Вознесенского монастыря. Ликовал трезвон колокольный, голосили трубы, в раскрытые ворота видно было, как жмутся к стенам перепуганные монахини, как горничные девушки царской невесты озираются кругом, остановившись посреди двора.
Но тут прервались мысли князя Ивана. С десяток всадников в польских кунтушах и магерках, откуда ни возьмись, налетели на него, чуть с коня не сбили, обдали густою пылью и с наглым хохотом умчались дальше.
— Ворона! — крикнул один из них, повернувшись в седле. — Ротозей!
Князь Иван схватился за саблю, да поляки были уже далеко, в огромном облаке пыли, которая стала затем медленно оседать на стоявшие в цвету сады. Сквозь посеревшие листья закатное солнце едва продиралось к князю Ивану. Близился вечер, приступала прохлада… Князь Иван вложил саблю обратно в ножны и поехал рысью, досадуя, что не проучил зарвавшихся нахалов.
Но вот за Чертольскими воротами в сумраке сыром снова закачались перед ним на долгохвостых конях два хохлача. Оба были в польских сукнях[116], с магерок у обоих свисали вровень с хохлами длинные кисти.
— Ну-ну, — молвил один, ноги зачем-то в стременах раскорячив. — Подсунули ж мы царя москалям! Дал бы я за этого цесаря полушку-другую, да и того жаль бы мне было.
— А тебе, Казьмирек, что за забота? — повел плечами другой. — Пускай бы то хоть сам дьявол был, лишь бы к нашей обедне звонил да нам на руку был. Разумеешь?
Князь Иван так и ахнул, услышав это. От волнения ему даже горло сдавило.
— Панове! — как будто бы крикнул он полякам, взъехавшим уже на мост, но те и не обернулись, мост проехали и своротили к Чарторыю. А князь-Иванов бахмат сам потянул рысью прямо по Чертольской улице к темневшему вдали хворостининскому двору.
И ночью, в постели лежа, князь Иван услышал шепот, невнятное бормотание, потом чей-то голос нараспев:
«Боже, — говорит, — милостивый спас! Сколь ни ходил, сколь травы ни топтал, краше Русской земли в целом свете не видал».
О, ведь это Аксенья, девка Аксенья… Вот она стоит у двери, в коричневом плате; вот надвигается вместе с дверью на князя Ивана, глядит и шепчет:
«Не улюбил ты меня, князь Иван; не улюбил и на муку предал».
«Что ты, Аксенья!..» — мается князь Иван.
Но дверь поплыла назад, и вместе с нею Аксенья плывет, пятится, пропадает вдали.
«Что ты, Аксенья… Аксенья… Борисовна!..»
И князя Ивана будто плетью ожгло. Он дернулся всем телом и глаза открыл. Светает едва. И дверь на своем месте белеет. Никакой Аксеньи тут нет.
«Вот так, — подумал князь Иван в тоске. — Чего не померещится во сне человеку!»
И, хлебнув квасу из стоявшего подле ковшика, князь Иван снова заснул. Целая ватага людей в кунтушах и магерках окружила его вмиг. Играют вокруг него на конях, дергают его за однорядку, тормошат. Один кричит:
«Ворона!»
Другой вторит ему:
«Ротозей!»
А в стороне возникла толпа шляхтянок в перьях и лентах; польки, гляди, тоже смеются над князем Иваном, вороной и ротозеем. Но скоро все затмилось точно облаком пыли, и весь остаток ночи князь Иван проспал не просыпаясь, без маеты и сновидений.
XXXIII. Пятунькин кистень
Утро пришло румяное и свежее; растворились в нем без остатка все томления ночные. У князя Ивана сразу и вылетело из головы все, что томило его во сне ночью; вместе с другими окольничими стоял он с утра в Грановитой палате; как на других, был и на нем становой[117] парчовый кафтан.
— Учись, Иван Андреевич, обычаю посольскому…
Обернулся князь Иван — это Басманов, к двери проталкивается, кивает головою, шепчет:
— В Париже не ударить бы и тебе в грязь лицом.
— То так, Петр Федорович, — улыбнулся князь Иван. — Обычай не прост, не грех и поучиться. — И стал внимать, как ретиво спорят с великим государем польские послы, как хитро перечит им думный дьяк Афанасий Иванович Власьев.
— Государство, — говорит, — к государству не применится: великого государя нашего государство живет своим обычаем, а государя вашего государство — своим обычаем.
«С Афанасием хоть куда, — подумал князь Иван. — Ему посольство не в кручину. С ним и ехать мне к Генрику королю».
Но тут заговорил польский посол пан Александр Гонсевский. Он говорил сначала по-латыни, потом по-польски, говорил долго и кудревато, и, как ни прислушивался князь Иван, он не мог понять, к чему клонит хитрый поляк. Наконец добрался-таки до смысла, когда посол назвал Смоленск и Северскую землю, обещанные Димитрием польскому королю за помощь против годуновских войск. Князь Иван чуть не вскрикнул, когда услышал такое. Глянул на царя — не по-царски он ёрзает на троне, хмурится, шепчет что-то Афанасию Власьеву, своему великому секретарю.