Валерий Меньшиков - За борами за дремучими
Глядя, как раскатывает бабка небольшие, сдобренные чем-то до черноты катыши теста, Капитолина приискивает ниточку разговора.
— До войны-то хлеб белее первого снега пекали, ноздреватый, пышный, с хрустиночкой… Давишь его ладонью, а он обратно пухнет. А запашистый…
Я такого хлеба не помню. А вот «тошнотики» из гнилой картошки пробовать приходилось. Да разве может хлеб быть белее снега?
Бабке, видать, охота поддержать разговор, вспомнить замешанное на опаре, выползавшее из корчаги тесто, но, увидев мои глаза, она обрывает растревожившую ее соседку.
— Что было — травой поросло. Войну передюжим — не так заживем. Отвоюют свое мужики с германцем — досыта накормят.
— Только бы возвернулись, — вздыхает непритворно Капитолина, уголок головного платка взлетает к блеклым, размытым слезами глазам. Забыла и про щепотку соли, что просила взаймы, и про печь свою нерастопленную. Сейчас ее сердце где-то там, со своими сынами, за нашими борами дремучими…
— Твои-то что, пишут?
Присела бабка на лавку, забыла на время свою стряпню.
— Видать, пока недосуг. А может, где письма и на почте лежат. Почтальоны-то нонче не очень оборотистые.
Заметил я, всегда ищут они причину задержки вестей с фронта, вливают друг в друга по капельке надежду.
— А у Медведевых опять… Уже вторая…
— Господи… — Глаза бабки обращаются в угол, где поблескивает рыжей позолотой икона Николы заступника. — Будет ли конец этому горю?..
Я гляжу на Николу. Постное лицо его мне кажется равнодушным. В печи, потрескивая, разгораются дрова, и лицо на иконе вдруг оживает, багровые блики подрагивают на его худосочных щеках, в глазах посверкивают гневливые огоньки. Мне кажется, что он смотрит на меня и недоумевает, почему о заступе за моего отца просит бабка, а не я, младший из трех его сыновей. Мне становится страшно, я боюсь, что эти огоньки в глазах потухнут, не примут бабкину молитву, и потому шепчу торопливо: «Боженька Никола, ты ведь добрый, заступись за моего папку и за дядю Ваню, дядю Леву, дядю Сашу. Отведи от них немецкую пулю. Ну что тебе стоит…»
Я не знаю, как он будет искать на огромных просторах моего отца, оберегать его от пули и осколка, но бабка говорит, что «бог все видит, все может». Его надо только хорошо попросить. Иногда, чтобы навести на нее доброту и схлопотать лишний кусок, я подношу пальцы ко лбу, но делаю это торопливо, с оглядкой — не увидели бы мать, дед и старшие братья. Дед, когда бабка обращается к иконе, замолкает и уходит на улицу. Но однажды я подслушал его разговор с бабкой, из которого не все понял.
— Если малого совращать будешь, ни одной этой доски в доме не увидишь.
— А что в этом худого, отец? Бог плохому не потатчик. Озорничать будет меньше.
— Я сказал — и всё. Исщеплю на лучину и спалю в самоваре.
— Ладно, ладно, отец, не буду…
Моя мать иконы не замечает или делает вид, что их нет, и в тот угол, где они висят, старается не смотреть. Она и по дому, по словам деда, ходит «шепотом», чтобы лишний раз половица не скрипнула. И живет с каким-то постоянным ощущением вины: видать, стыдится, что привезла нас с далекого Алдана — четыре лишних рта, без переменной одежонки и обувки.
Догадываюсь: виноватится мать еще и потому, что лишь сама смогла отстрадать свое на проводах отца, а бабке не пришлось обнять его перед неизвестной дорогой. И это для нее горше всего. Да и я отца уже не могу представить. Каким он был в те последние минуты? Помню лишь щебеночную осыпь дороги среди зеленых сопок, уходящую куда-то вниз, в темный провал тайги; колонну пыльно-серых людей с котомками за плечами, с чемоданчиками в руках; мою мать, сидящую на голубом ноздреватом валуне рядом с этой самой дорогой. Я даже каждую прожилочку запомнил на этом камне — юркими рыжеватыми ящерками разбежались они по крутым полированным бокам. А вот отца не помню: ни рук его, ни лица, ни голоса. Лишь солоноватый поцелуй на губах — последняя печать прощания. А может, и не было ничего. Ни перекошенного горем лица матери, ни переполненных вагонов и приземистых сибирских станций, ни шумных очередей за кипятком у каменных водокачек. А живет все это во мне каким-то придуманным сном.
Нет, война — не сон. Стоит зайти в любую избу, и все напомнит тебе о ней. Где-то далеко от нас кипит она обжигающим варевом, но горячие брызги беды долетают сюда, в наш укрытый дремучими борами поселок. Там аукнется — здесь откликнется. И главная ниточка к этой ненавистной войне — Кланька Сысоева, высокая мужиковатая девка с изъяном на оба уха. Глухота прицепилась к ней в детстве, и бабка не раз травяными настоями пыталась поправить ей слух, но, видно, болезнь уже пустила крепкие корни — целебная медуница оказалась бессильной.
В мирное время на Кланьку никто глаз не положил — кому нужна глухарка? А сейчас наросло девок, что опят на осеннем трухлявом пне, и каждая не у дел — женихов под метелочку подчищает война. Вот и огрубела в перестарках Кланька, прогнала от себя все бабье (так говорит моя бабка), дымит самосадом наравне со стариками. Да кто осудит — она дома и за себя, и за мужика ворочает. И работу себе подыскала такую, где не каждый надолго опнется — нужно здесь каменное сердце, живое долго не выдержит.
И не знают не успевшие оженить себя до войны парни, которым, может, и правда недосуг писать свои фронтовые приветы, что нет для их матерей сейчас человека дороже почтальона Кланьки Сысоевой, главной вещуньи сегодняшней жизни.
За почтой Кланька ездит в райцентр, за сорок километров, и дорогу эту, туда и обратно, при всем желании в один день не уложишь. Отправляется она в понедельник, по любой погоде, на выделенном ей заводом мохноногом Карьке. В райцентре наш завод содержит свою «заезжую» — просторную избу, в которой можно при нужде заночевать и попить кипятку. Здесь и ночует Кланька. А утром, наполнив брезентовую сумку скопившейся за неделю почтой, отправляется обратно. Чтобы скоротать долгие нудные километры, Кланька перечитывает все распечатанные кем-то еще до нее письма, приобщаясь к человеческим тайнам, чьим-то переживаниям. Все, что пишут фронтовики, она знает наперед: кому передают приветы, какие наставления дают женам, о чем просят детей. Кланьке никто весточки не пошлет, блюсти себя не попросит, потому так интересны ей чужие заочные разговоры. Наполнив сердце тихой радостью, берет она отложенные в отдельный кармашек сумки листки с казенными словами, чтобы разом за всех нареветься и на оставшемся пути укрепить себя для встречи с сельчанками.
Поджидая Кланьку, поселок затаенно стихает. И даже оставшиеся в живых собаки, будто предчувствуя непогоду, забиваются в свои конуры. Тревожное настроение людей передается им, и они смотрят на своих хозяев печальными глазами.
Путь к почте лежит через нашу улицу, и мы обычно томимся на лавочке у садочка, высматривая Кланьку, а едва приметив, гадаем, к чьей же ограде она привернет. Однажды я услышал, как тихо и торопливо нашептывала бабка: «Пронеси, господи, пронеси…» Не понял я тогда затаенный смысл этого наговора. С годами дошло. «Пронесет» Кланьку мимо нашей избы, или крикнет она, не слезая с телеги, привычные слова «Вам, Кондратьевна, пишут!» — значит, останется бабке надежда до следующей недели, до новой поездки за почтой в райцентр, а остановится Кланька… В такие минуты у бабки не сердце, а весы, на которые брошено все: радость и горе, надежда и отчаяние. И лишь в брезентовой сумке таится ответ: что перетянет.
О похоронках и говорить не надо. О них узнается как-то само собой. Вроде никто и не заходил, не обронил слова, а всем известно. И тогда собираются самые крепкие из женщин, те, кто свое до конца уже отстрадал, глаза до дна высушил, чтобы погоревать в обнимку с новоявленной вдовой, облегчить ее первые самые горькие страдания. Сообща бедовать всегда легче.
На этот раз Кланька подворачивает лошадь к нашему палисаду. Я вижу, как румянец проступает на бабкиных щеках, и с тревогой думаю, где дома у нас хранится пузырек с нашатырным спиртом. Бабка отрешенно приподнимается с лавки, придерживаясь за штакетнику, видно, все плывет у нее перед глазами: что ждет ее сейчас, какие испытания? Но Кланька по-своему, как умеет, улыбается нам:
— С радостью тебя, Кондратьевна! От Вани с Сережей весточки.
Ничего не видя, бабка принимает в ладони два замусоленных треугольничка, торопливо хватает Кланьку за руки:
— Ты бы зашла в дом, Кланюша, зашла бы, чайку испить.
— Да нет, до чаев ли мне! Сейчас к Абрамовым надо… Ты бы радость свою к вечеру отложила. Сходила к ним. Петро-то…
— Опять горе-то какое. Господи, и когда конец придет мучениям этим… Ты езжай, Кланюша, езжай. Я схожу к ним, поголошу. Как человека в беде оставишь.
Эх, Кланя, Кланька. И без тебя нельзя, и с тобой плохо. Приехала, занесла в один дом радость, в другой — горе. Кому-то солнечный лучик заглянул сквозь оконце, кому-то заненастит теперь на весь остаток жизни. И снова неделю маяться сельчанам в тягостном неведении, прислушиваться к поскрипыванию ходка, к утробным вздохам усталого Карьки, который, видать, как и люди, не рад своей жизни, тяжелым и длинным ездкам — печальные глаза жеребца свидетельствуют об этом. И думы его, наверное, схожи с моими. Зачем, зачем мучаются так сельчане? Кто и когда прекратит их страдания? И есть ли предел их терпению? Ведь людям хочется улыбаться, носить хорошую одежду, иметь на столе еду. А вокруг одни изможденные лица, запавшие голодные глаза. И нельзя расслабиться, ведь «Все для фронта! Все для Победы!»