Валерий Меньшиков - За борами за дремучими
— Угощайтесь, работнички.
Она протягивает нам по полной кружке, а кринку бережно накрывает белой тряпицей. Я потихоньку тяну этот густой сытный напиток, млея от кисловато-сладкого привкуса, всем нутром ощущая запах отделенной сметаны. До чего же вкусно! И дед от удовольствия крякает, но тут же приступ кашля гасит надуманное сказать им слово. Лицо у него багровеет, пальцы судорожно ловят ворот рубашки. Бабка уже с ним рядом, с баночкой какого-то отвара.
— Прими, отец. Может, и полегчает…
И сокрушается:
— Это у тебя с войны подарок.
Война для деда закончилась давно, а вот до сих пор он живет ее болью, хочет в работе забыться, да не может. Еще в первую мировую травили немцы его газами, испятнали тело рубцами-метками. На эту войну дед не угадал по возрасту, хотя и пытался — сынов своих заслонить хотелось. А пришлось вот нас, внуков, целую кучу кормить-выхаживать.
Он, наконец, отошел, снова сворачивает свою козью ножку — неймется ему дымом давиться — и говорит, будто в чем провинился:
— Душит, проклятый…
Что его душит? Немецкий ли газ, истерзавший легкие, или осколок, который метил в сердце, но от ребра срикошетил и остался «подарком» где-то в груди? Я в такие минуты молчу, жалость переполняет меня. Ведь кровь-то своя, родная, как без жалости. И не дано мне еще понять, что осколок тот не только в деда метил, но и в отца моего, тогда еще не родившегося, в нас, будущих внуков, метил. Ему и наши жизни оборвать хотелось.
— Ничего, еще поживем, — успокаивает меня дед. — Пофорсим в новых сапожках.
Переменчиво ребячье сердце, забывчиво. Только что дедова боль тревогой во мне жила и вот куда-то исчезла. И бабка его словам улыбается, по-молодому у печи суетится. Я про запас шпильки строгаю, дед дратву наващивает. Все мы в спором деле, в нужной семейной работе, в ладном неворчливом согласии. И про ненастье забыли, словно за окнами просветлело. Хоть ненадолго, да заглянул в наш дом праздник.
НЕ СИДИТСЯ НОВОСТЯМ НА МЕСТЕ
Было это в такое время, когда нужда многим давила удавкой горло, горе и печаль прижились в каждой избе, иссушив лица моих односельчан, навечно, казалось, согнав с них улыбки. Не до веселья — это всяк понимал. Война круто свое брала, исправно сосала мужичью кровь. Не переставали выть бабы. Да и как слезой не умоешься? Какого мужика в военкомат, в райцентр увезут — как в Чертову яму бросят. Был человек — и нет его. Жди взамен казенную бумажку, при виде которой женские лица искажала судорога, плач сотрясал в рамах стекла, а некоторые бедолаги и вовсе падали на пол замертво, вызывая истошный крик осиротевшей ребятни. Тут и без подсказки известно: отметила похоронка твою судьбу — не жди светлых дней впереди. Так, по крайней мере, каждой овдовевшей солдатке думалось. С каждым днем прибавлялось в поселке измученно-печальных глаз, а войне конца не виделось. Вот и тянулась безысходной слякотной колеей жизнь в нашенском таежном углу, но, видно, такой уж русский характер: горе — горюй, но иногда и через «не могу» улыбнуться надо. Иначе конец, в тисках сердце долго не выдержит. А тут еще случилось такое, что весь поселок ахнул, а потом сквозь слезы долго хохотал без удержу.
У живущей над самой рекой Агафьи Неупокоевой родился ангельской красы ребенок. Что за беда, скажете, родился и все тут, свет никому не застил. В такое-то на детские голоса безлюдье радоваться всенародно надо, а не огорчаться. Так бы оно и было. Если бы не перевалило Агафье за семьдесят годочков.
Задолго до случившегося конфуза стали примечать люди за Агафьей неладное: вроде бы округляется под фартуком бабкин живот, пухнет и пухнет с каждым днем — совсем как у какой-нибудь молодухи. Такой дым любому глаза выест. Поползли по улицам шепоточки. Из мужиков-то в деревне, почитай, один киловатый Макся. Кто еще и пухом не покрылся, а кто и растерял свои перья. Но и за каждым стариком в десяток глаз приглядывать стали: авось у ниточки какой ни есть кончик объявится.
— Чего гадать? С нечистым спуталась, — уверенно заявила Тюлениха.
Кое-кто из Агафьиной ровни молодость ее игривую в памяти своей высветлил: лихой была молодицей, с какого бока не ущипни — на губах привет да улыбка. Вот потому и сомнение: не ударилась ли от умственного изъяна в давно забытое?
От слухов плетнем не отгородишься. Вызнав о таком навете, Агафья сплюнула в сердцах и оборонилась от поселкового мира запертой на щеколду калиткой.
А в ночь на Ивана Купалу сразу после двенадцатого удара заводского колокола прокукарекал во дворе Агафьи еще несъеденный петух, а следом громко возвестил о себе криком младенец.
Новость эту ни свет ни заря занесла к нам в дом соседка Капитолина Моржова.
— Слышь, Кондратьевна, Агафья-то и впрямь разрешилась.
— Господи, и что это только деется, — завелась своим любимым присловьем бабка. — В такое ли время над старухой шутки выкидывать.
— Вот и Агафья божится, что разыграл ее кто-то, припозорил у самой гробовой доски. А ребенка-то куда денешь? Славный такой парнишонка, крепенький, скуластый, а волосом цыганистый, совсем как пуеровские девки.
Сказала и осеклась. Будто что-то вдруг иное подумалось.
— Ну, а Агафья что? — Бабка вроде и не приметила этого.
— Беру, говорит, сей грех на себя, чей он, мне неведомо. Господь, он видит, чиста я перед ним, аки ангел. А про брюшину мою болтали, так то болезнь была. Киста. Я ее травами из себя вывела.
— Навестить надо Агафью. Снести молока малому. Чей бы он ни был, а все живая душа.
Так в лихую военную годину появился в нашем поселке новый человек — будто народилась в небе звездочка взамен упавшей, — а когда подрос, и впрямь вышел обличьем в приметную пуеровскую породу. Говорят, что Людка Пуерова, из-за войны невольно ставшая перестарком, по ночам ходила выть к старенькому Агафьиному заплоту, просила возвратить «до маткиной груди» свой подкид, но Агафья, которая еще недавно и жить-то собиралась до первых цветочков, обозвала ее кукушкой и на порог не пустила. Выходила дите картовной толченкой да жеваными хлебными катышами. Весь поселок помогал ставить мальчонку на ноги, понимая, что не только от девичьего позора случилось подобное — от беспросветной нужды, обильно сдобренной голодухой, и не такое придумаешь, а лишний рот в семье в такую пору — о-ё-ё…
Как рождаются дети — для нас, ребятни, великой тайной не было. Что к чему, мы понимали, про аистов и капусту нам не рассказывали, да и какие там сказки, когда в каждой избе людей, что в стручке горошин. Где уж тут взрослое утаить от малых. Купались летом все вместе, телешами, оставляя на берегу одежонку до последней нитки, и мужики, и бабы, лишь девки на выросте в омутке за поворотом плескались, но туда ребят будто невзначай течением сносило. И тогда там начинался притворно-испуганный визг. Но взрослые при таком гаме лишь улыбались: каждому овощу свое время. И было в таком веденье и открытости что-то светлое, мудрое, данное от природы, когда телесного естества никто не стыдится, не прикрывает нарочно глаза ладонью.
Но бабка все-таки нас строжила. Конечно, если примечала какие-то вольности. Да и не только нас. И деду перепадало.
— Ты бы приструнил Генку, отец. Неспроста он около Шурки все крутится. Тут их на сеновале приметила, как бы чего не стряслось. Ведь глупыши еще…
— Э-э, пускай примеряются. Война войной, а жизнь свое требует. Случится закавыка, оженим.
Мне кажется, что он беззвучно смеется, чему-то радуясь, поддразнивая бабку, поперечничает ей.
— Тьфу на тебя! Про подростков такое… Охальничаешь, а про то забыл, что в родне мы. Степан-то Кондратьич с их Пелагеей…
— Завела меленку. Ты еще кума Никифора вспомни. Седьмая вода на киселе. Кто нынче на это смотрит.
— Посмотришь, когда поднесет тебе Шуркина мать внучатный подарок.
— Ну и посмотрю, — теперь уже явственно смеется дед, — что тут зазорного — дитенка увидеть. Это перед войной что маслята из лукошка сыпались. Через двор, да в каждом дворе. А сейчас одна Лушка Тарханова за всех план дает. Не поймешь, каким ветром и надувает.
— Сказывают, мальцов приваживает.
— Ну, видать, не такие уж и мальцы, коли соображение имеют.
— Совсем сдурел, старый, несешь околесицу!
— Так это ваша бабья порода дурная, от нее и вода мутится. Агафья, и та вон…
Такие разговоры, вспыхнув нежданно, тянутся у них утрами долго, и я еще в постели узнаю многие новости, которые летают по поселку из края в край, не признавая стен и заборов.
Каждое утро, будто на работу, является Капитолина Моржова. Пока отряхнется минуту-другую на сундуке, все новости в дом запустит. Я зову ее про себя капитаншей. Хотя чего в ней капитанского? Ни стати, ни голоса. Усохшее, как дряблая картофелина лицо, костлявые руки… Горя у Капитолины, как и у всех, — под завязку. Трое в армию призваны, о каждом в сердце своя печаль: что там с ними, не угадаешь, на карты да на ворожбу надежда плохая. Вот и приискивает Капитолина заделье — сольцы призанять или угольков взять на растопку, чтобы навестить нас, выговориться, излить свою душу, иначе предстоящий день будет ей в непереносимую тягость.