Валерий Меньшиков - За борами за дремучими
В огороде же на глазах все прет, в зелень, в рост, в ботву, а не в овощ. Гниет в напитанной влагой земле молодая картошка, чернеют на корню помидоры, а огурцы, едва завязавшись, покрываются ржавой осыпью, словно коснулась их заморская болезнь — оспа, так безобразно изъевшая лицо нашего сельчанина Дмитрия Башмакова.
Одни коровы ненастью рады, весь день в лесу отъедаются. Пауты да комарье от дождя попрятались, а травы — раздолье. Одурев от сытости, вечером, еще далеко от дома со стоном мычит наша Зорька. Идет она медленно, тяжело, широко расставляя задние ноги, оберегает разбухшее вымя, из которого во все стороны торчат соски. На таком травостое и не ведерница не подводит хозяйку, отпускает по полному подойнику молока. Но бабка заглядывает далеко вперед и потому непритворно вздыхает, будто сама себе жалуется.
— Опять без сена останемся. И в какое наказанье такая мокреть?
И молоку рада. Да кто ему не рад? Как ни тяжело пришлось в войну нашей семье, а перемоглись, устояли от искушения забить исхудавшую вконец коровенку.
Помню, проснулся я от какого-то шумного восклицания. Потихоньку выбрался из-под вороха старых одеял и тряпиц, под которыми спали на полу вповалку мои родные и сродные братья и сестры. Шумно и нездорово дышали они во сне. Дотлевала за окнами зимняя ночь, скреблась в окно стылая ветка черемухи. Вжик, вжик, вжик — едва слышно доносились с кухни непонятные звуки. Через узкую щель между неплотно прикрытых половинок дверей в комнату проникал желтоватый свет. Любопытство пересилило мое желание возвратиться в тепло нагретой постели, и я тихонько подошел к двери. Дед сидел на голбце и, прижав к колену лезвие длинного ножа, точил его бруском. А перед ним стояла бабка и мяла в ладонях застиранный передник.
— И не задумывай даже. Я сказала — не дам!
Дед поднял голову, белые, заволосевшие щеки его задергались.
— Да не могу я больше смотреть на них. Глаза одни да кости. Мне лучше самому за речку, пока в оградке место свободно. Да прав таких не имею. Восемь душ на тебя не бросишь.
Он провел рукавом по глазам.
— Ведь перемрут, мать. Что сынам скажем, как отчитаемся? Да ты сама понимаешь — до этой весны не сдюжим. Одна картофельная болтушка, да и той… Ну, картофельные семянки съедим, огород глазками засадим, что нарастет с них? А без картох и вовсе погибель. А тут все-таки мясцо, до зелени на ногах удержит.
— Мясцо, мясцо! Какое тебе от Зорьки мясцо! Шкуру варить будешь? — Голос бабки теряет присущий ей крутой оттенок, становится вкрадчивым, плаксиво-просящим.
— До весны, отец, как-нибудь перемаемся, а там, глядишь, и с молочком будем. А может, Зорька и теленочка принесет. Бычка или…
— Бычка тебе, телочку… Да откуда они взялись у сухостойной? Ни одного быка в поселке нет. Да и падет твоя худобина не сегодня-завтра. На сухих вениках ее не поднимешь. И не уговаривай, кипяти воду.
— Тогда меня, старый, сначала кончай. Тащи за мост на свою лежанку. Без коровы мальцам так и эдак погибель.
Что случилось со мной в ту минуту, не знаю. Всполошив всех криком, я выскочил из комнаты и повис у деда на шее.
— Не дам бабу реза-ать!
До сих пор живет во мне вкус своих, дедовых и еще чьих-то слез. И тот леденящий сознание вой, будто по покойнику, что поднялся моим зачином в доме. Но Зорька осталась с нами, отзимовала и ту, третью, нелегкую, а может быть, и самую тяжелую военную зиму. Спасли ее наши слезы, нас — ее молоко.
Вот почему и печалится сейчас бабка о ее судьбе, держит в заводе[2] всю семью. Покосы-то на сельском сходе давно поделены, а как в такой сеногной к косовице приступишь. Вся работа пойдет в убыток. Но деда и такая погода не трогает. На лице ничего не прочтешь, все за бородой и усами спрятал: и радость, и печаль, и думки свои хозяйские. С утра устроился под тесовым навесом, приладил на березовом чурбаке наковаленку и молотком каленым постукивает, отбивает литовку.
— Дзинь, дзинь! — несется со двора под шорох дождя. Вскоре такие звуки рождаются на соседнем подворье, потом еще, еще — и вот уже кажется, что мелодичный перезвон плывет над всем нашим поселком — жадные до работы руки тешат себя забытым делом, вторят моему деду. И справлять его нынче придется немногим мужикам, что убереглись от немецкой пули, а в основном, дедовым погодкам, ребятне да бабам, которым за войну всякая работа к рукам прилипла. И то правда, не привыкли мои земляки к праздности, не в почете она у них, каждый подыскивает себе заделье, особенно в такое слякотное время. И меня бабка тревожит, спроворила какую-то работенку.
— Эй, неподъема, хватит бока уминать, наживешь пролежни.
Притворно жмурю веки, будто от сна еще не очнулся, даже всхрапываю для убедительности, но разве ее проведешь.
— Кому говорю?
Нехотя поднимаюсь с кровати, с угревистой мягкой перины, в которую я всегда ныряю утрами, едва бабка займет свое привычное место у широкобокой печи. Приглаживаю свои вихры, почесываю спину.
— Если зачем на улку, то у меня обувка с вечера мокрая.
— Обождет твоя улка. Сметанки вот подкопила, садись масло пахтать.
Сбивать масло — работа, можно сказать, нудная, зато есть в ней свой интерес — тайком от бабки полизать сметаны, которую копит она неделями, таит от нас в погребушке на истончавшем за лето льду.
— Дзинь, дзинь! — доносится со двора. Отбивает дед про запас косы, чтобы не отрывать себя на это дело в первый покосный день. Есть там и моя литовочка. Невесомая, с нешироким захватом, для радостного свидания с клубничными еланками. А дождь бусит и бусит, с легким шорохом задевает стекла, намокшие ветки. Гоняю я деревянной лопаткой-болтушкой в глиняной корчаге сметану, слева — направо, справа — налево, изредка запускаю в нее палец, а то и два, торопливо облизываю. Рукав рубашки — вместо утирки, чтобы убрать следы с подбеленных губ. Не примечает бабка моих хитрушек, а может, и делает вид, что не видит. Крутится у печи-неразлучницы, сочиняет что-то к обеду.
Наконец и у меня в корчажке намечаются перемены. В белом сбитне появляются желтые крупинки. Их становится все больше и больше, они всплывают рыхлой шапкой наверх, липнут к лопатке.
— Баб, уже готово.
— Ну, вот и ладно. Вот и живем теперь, внучек. И что бы я без тебя, на что годна… Потрудился, глядишь и маслице свое, непокупное. Видишь, как светится.
Она ловко перекатывает в ладонях похожий на спелую дыньку комок, бережно опускает его в кастрюлю с холодной водой.
— Блинки-то гороховые любишь? Знаю, что до блинков охотник. Вот завтра и изладим. Можно бы и сегодня, да каши тыквенной напарила, ее съесть надо.
— Ты мне пахты лучше плесни.
Бабка склоняется над корчажкой, и я принимаю из ее рук кружку с густой сизоватой жидкостью, в которой горячо мерцают желтые крупинки. Пахта намного вкусней отснятой простокваши, пахнет свежесбитым маслом, отдает кислинкой и сластью одновременно.
— Сходи-ка, порадуй деда. Пускай и он нутро обогреет.
— Дзинь, дзинь, дзинь! — Деда взбодрил ядреный напиток, говорливей стал молоток. И мне становится тепло от нагретой боковины печи, от шелестящего за окном дождя, убаюкивающих бабкиных слов, сытного запаха пахты. И уже укачивает меня легкая лодочка, и плыву я в ней по нашей говорливой реке к своим недосмотренным снам.
РАДОСТЬ В НЕНАСТНЫЙ ДЕНЬ
Землю по утрам покрывают туманы, и когда они тают, то вместе с ними растворяются яркие краски осени, чтобы не возвратиться уже до следующего года, не приветить наш глаз. Холодные дожди умывают дороги, секут безжалостно редеющий лес, сбивая с кустов и деревьев листья, обнажая темно-вишневые ветви черемух, лимонные побеги крушин. Меж голых стволов свободно гуляют сквозняки, а в сырых низинах сгущается темнота. Тепло заметно убыло, пестрая травяная некось превратилась в пряди полегших темных былок. И лишь рябины дарят всем свой вызывающе яркий свет.
Не люблю я такую пору. Вернее, люблю, но не очень. От недавнего лета — одни воспоминания, а до зимних забав — ой, сколько еще куковать! Вот и опять зарядил с утра дождь, заструилась по стеклам вода. Влипнешь в стеколко носом, и освежит тебя уличным холодком. В палисаднике подрагивает последними листочками наша сибирская яблоня-ранетка, сплошь усыпанная гроздьми мелких янтарных плодов. Если не оберут их ранние птахи, по первому морозцу и нам будет лакомство. А пока висят они без дела, от такой кислятины воротит скулы, и наступает маета животом. Варенье из ранеток варить — сахару не напасешься. Да и где он, сахар? Так иногда, к чаю вприкуску. По махотному сизому осколку.
Сунул я ноги в расшлепанные обутки, выскользнул во двор. Проторил сдвоенный след в набухшей конотопке. Не дождь, а сеянец. Летом такому бусенцу ласковое название — грибной, а сейчас…
Крыши дворовых построек, заборы намокли до черноты. Кажется, дотронься — и останется на пальцах грязный след.