Валерий Меньшиков - За борами за дремучими
— Ты бы зашла в дом, Кланюша, зашла бы, чайку испить.
— Да нет, до чаев ли мне! Сейчас к Абрамовым надо… Ты бы радость свою к вечеру отложила. Сходила к ним. Петро-то…
— Опять горе-то какое. Господи, и когда конец придет мучениям этим… Ты езжай, Кланюша, езжай. Я схожу к ним, поголошу. Как человека в беде оставишь.
Эх, Кланя, Кланька. И без тебя нельзя, и с тобой плохо. Приехала, занесла в один дом радость, в другой — горе. Кому-то солнечный лучик заглянул сквозь оконце, кому-то заненастит теперь на весь остаток жизни. И снова неделю маяться сельчанам в тягостном неведении, прислушиваться к поскрипыванию ходка, к утробным вздохам усталого Карьки, который, видать, как и люди, не рад своей жизни, тяжелым и длинным ездкам — печальные глаза жеребца свидетельствуют об этом. И думы его, наверное, схожи с моими. Зачем, зачем мучаются так сельчане? Кто и когда прекратит их страдания? И есть ли предел их терпению? Ведь людям хочется улыбаться, носить хорошую одежду, иметь на столе еду. А вокруг одни изможденные лица, запавшие голодные глаза. И нельзя расслабиться, ведь «Все для фронта! Все для Победы!»
«Дон-н, дон-н», — разносится голос колокола над поселком. «Дон-н, дон-н», — отсчитывает он время нашей жизни, часы томительного ожидания вестей с далеко грохочущей войны.
Нелегки ожидания, еще страшнее тайны брезентовой Кланькиной сумки. Из фронтовых писем мы знаем: ломит русская сила немецкую, гонят наши мужики фрица назад в его распроклятую Германию. Теперь, раз дело под горку пошло, их не остановишь. А коли так, привези нам, Кланя, самую наиглавнейшую новость о конце этой проклятущей войны, утешь поселок…
Возвращение
И РАСПАХНУЛАСЬ ДВЕРЬ
Казалось, раздвинулись стены нашей избы и стало в ней намного светлее, а может, и впрямь чья-то нерастерявшаяся рука успела в суматохе крутануть фитилек подвешенной к потолку семилинейной керосиновой лампы. Что делал я в ту минуту, не очень помню. Наверное, слушал привычно бесконечные вечерние разговоры о недавней войне, о том, сколько мужиков не придет до села — будь он, немец, неладен! — и когда же, наконец, возвратится мой отец. К добру, видно, вспоминали, не к худу…
Отворилась нежданно дощатая дверь, обитая изнутри соломенной матрацовкой, и седоватые клубы морозного пара медленно покатились от порога к моим ногам. Кто-то большой, незнакомый, в мохнатой заиндевевшей шапке, длиннющем, до пола, тулупе заслонил темный проем двери, оборвав своим появлением неспешный ручеек беседы.
— Сынок! — простонала бабка, может быть, еще и не узнав столь позднего пришельца, а почувствовав это своим сердцем. — Сергуня! — Она безвольно протянула вперед темные, с вздутыми венами руки.
Разом все смешалось в нашем доме. Плач, смех, непонятные возгласы — на миг не стало видно того, кого бабка назвала Сергуней. Все бросились к вошедшему человеку, оставив меня на объемистом, обтянутом металлическими полосами сундуке. Мгновение я непонимающе созерцал эту сцену, а потом из меня непроизвольно рванулся звенящий голос:
— Папка, папуля мой, роднень-кий!
И этот пронзительный крик, видно, проник сквозь рубленые стены избы, потому что разом на соседних подворьях взялись лаем собаки. Я стучал голыми ногами по толстой крышке сундука и всем телом тянулся к большому клубку людей, к едва видимой мохнатой шапке. Скатился с плеч истертый вязаный полушалок, обнажив мое мосластое, с несуразно большими коленками тело, едва прикрытое самодельной рубашкой и короткими штанишками на помочах.
Я увидел, как тянутся ко мне уже освобожденные от тулупа руки, и отец — а это был он! — медленно, преодолевая сопротивление прильнувших к нему людей, приближается ко мне. И они, опомнившись от моего крика, на миг отпрянули от отца, и он оказался рядом со мной. Мой отец! Темные провалы глазниц, запавшие, давно не бритые щеки, точечные бисеринки воды на рыжеватых бровях и ресницах…
Огрубевшая жесткая ладонь коснулась моей головы, и я обмер от этого прикосновения.
— Какой же ты худущий, сынок. Одни глаза…
— С улицы не загонишь, постреленка. Одни побегушки на уме, — услышал я виноватый голос матери. Не знала она, куда девать себя, застыдясь этой нежданно-радостной встречи. Суетливо метались по кухне тетя Лиза и ее дочь Нонка, потерянно стоял у рукомойника дед, и лишь бабка уже опомнилась и, смахивая фартуком счастливые слезы, деловито орудовала кочергой, подгребая под сухой штабелек березовых полешек из загнетки горячие уголья.
Я мостился у отца на коленях, боясь прикоснуться к его седоватой щетинистой бородке, но ладони непроизвольно гладили малиновые лучики звезды, перебирали холодные кругляши медалей. Отец заботливо укутывал меня в полушалок, бережно прижимал к себе, словно боялся раздавить мое хрупкое тело. И мои старшие братья Юрка и Генка смирились с этим, робко лепились к отцу с боков, преданно заглядывали ему в глаза.
Жаром отдавала печь, отсветы пламени метались по беленым стенам, слезилась снежная наледь на стеклах. Вода с подоконников по тряпичным жгутам сочилась в подвешенные тут же бутылки.
— Отец, ты чего столбом полати подпер, спроворь баньку, пока мы тут…
— Сейчас, мать, сейчас, — с полуслова понял он бабку и, накинув фуфайку, молодцевато выскочил в сени.
А бабка уже спустилась в подпол, вылезла без привычных своих «охов», заглянула, под занавес лавки, в кухонный шкаф — тихо постукивала какими-то банками, горшками, чашками. А глазами зырк да зырк в нашу сторону. Веселая, проворная — разом помолодела.
В печи уже что-то шипело-шкварчало, по избе растекались манящие запахи, и мать с теткой в который раз пробежали из кухни в комнату. Там по такому случаю был выдвинут на середину круглый стол и накрыт белой скатеркой.
Вошел дед, присел на голбец, успокоил на коленях руки.
— Я, мать, сухоньких плашек накинул да бересты подложил. Она разом, банька-то, жаром возьмется, еще со вчерашнего не остыла. Пускай солдат наш попарится, снимет окопную усталь.
Сполна, день в день, отмерил дед германскую войну, хватил лиха и на гражданской, а в эту не привелось. Староват оказался, хотя и очень сынов своих, нас, молодь, заслонить хотелось. Трех от сердца оторвал, за себя отправил, один вот пока вернулся, отец мой, его середний. Распрямила деда эта радость, расправила плечи. А на устах одно лишь слово: солдат. Будто забыл, что есть другие напевные сердцу слова: Сережа, сын. А может, отвык за эти годы или боится произнести их вслух, спугнуть ненароком залетевшую в дом радость.
А у бабки свои заботы. Шинкует слезливый лук, ловит в кадушке рыжики, студенистые сырые грузди.
— Ты, старый, не расхолаживайся, не мни кисет. Бери сечку да помельчи́ капустки. Да полукочаньев достань, на шестке разом отойдут.
— Я, мама, сама. Пускай батя отдохнет, поговорит о чем, — неуверенно подает голос мать.
— Куда уж тебе, присядь. Чай муж возвратился. А стол и Лизавета накроет.
Нет матери места рядом с отцом, мы его заняли. Да и неизвестно еще, чья тоска по нему сильнее. Вот и летает мать из кухни в горенку, раскраснелась, изредка бросает на отца тревожно-радостные взгляды, вспоминает давнее. И старшая отцова сестра, тетя Лиза, вместе с ней, в одной упряжке.
Не свожу я глаз с туго набитого рюкзака, что позабыто покоится у порога. Что там? А намекнуть неудобно. Скажут, что не отец тебе нужен, а гостинцы. Помолчу лучше. И снова тянусь к наградам. Нагрел ладошкой покрытую яркой эмалью звезду.
— За что это, папка?
— За войну, сынок, за войну.
А в избе еще светлее стало. Засветила тетка медную с литым узорочьем на высоком подставе лампу, пристроила ее в горнице на комоде. Радость такая на всех свалилась — где уж тут керосин беречь. Это потом можно будет и при лучине посумерничать, а сегодня и свет яркий — на полный выкрут фитиля, и разносолы без меры — на стол. Не каждому счастье подобно нашему по вечерам в дом приходит.
— А ну, орда, картохи чистить. Да попроворней!
Вывернула бабка из печи ведерный чугун, прихватила его тряпицей — как только и руки терпят! — слила воду. Парит картошечка, полопалась от жары.
— Баб, можно?
Не хочется мне уходить с отцовских колен, пригрелся, сомлел от неведанной ласки.
Глянула на меня бабка. В глазах искорки, будто из печи туда запрыгнули.
— Эх, горе ты мое. Сиди уж!
Окружили чугун на полу братаны, Нонка да Валька с Женькой — прибитые к нам войной бабкины внуки. Ничего, впятером управятся, не впервой. Весело катают в ладонях горячие, чуть побольше бобов картошины, сдирают с них тонкую кожуру, перешептываются. А в иной день такая работа в тягость. Одно заделье — живот набьешь.
Давно дед нарубил капусты и еще не раз во двор наведался. Теперь вот снова остучал валенки о порог, волной докатился до меня холодный воздух.