Борис Путилов - Сокрушение Лехи Быкова
Только я ходил, высоко задрав голову, как человек, приобщенный к власти: за моей спиной стоял Леха с его силой и его парабеллумом, подаренным ему, по его словам, одним Героем Советского Союза, другом его отца-генерала.
— Там этого трофейного добра было навалом, — сказал Леха.
— Не мог еще один взять, для меня, — упрекнул я. — Какой-нибудь вшивенький вальтер.
— Не твоим ртом мышей ловить, подрасти, — сказал Леха и, смеясь, добродушно, но страшно больно щелкнул меня в лоб железным ногтем указательного пальца.
И я не знал, плакать мне или смеяться от этой боли, от этой снисходительной доброты, я тоже потерял естественность чувств: мое существование возле Лехи было похоже на сон, обидный, болезненный, но в то же время упоительный своей властью и громом выстрелов.
Однако всякий сон, даже в сказках, имеет конец. Но меня разбудил не королевич Елисей из русской сказки — продрали мне глаза, вернули меня к жизни три вещи иностранного происхождения: американская тушенка, французская борьба и опера «Травиата» итальянского композитора Джузеппе Верди…
В тот год, предвещая сухое лето, весна грянула необычно рано.
Уже восемнадцатого марта мы сбросили зимние одежды, пацаны вовсю резались на припеке в чику и бабки, а жалкие остатки снега белели только по огородам, и то у заборов. Я это хорошо запомнил, потому что день 18 марта, День Парижской коммуны, был и остался для меня одним из самых святых праздников. И не потому, конечно, что он приносил долгожданное освобождение от измучивших морозов, нет! — пролитая кровь первых французских коммунаров, которые «штурмовали небо» и которые первые, пусть на время, но скинули богатую сволочь и установили коммуну бедняков, кровь эта своей малой каплей билась, вид-110, и в крови зыйского мальчишки: я всегда чувствовал героев парижских баррикад своей кровной родней…
А Первого мая вообще стояла летняя жара, и мы сверкали на пиджаках новенькими комсомольскими значками. И когда жидкой школьной колонной, но с барабанами, трубами и многими флагами мы продемонстрировали свою солидарность, Леха Быков вдруг пригласил меня к себе в гости.
— К тебе домой? — испугался я. — Нет. Я матери твоей стесняюсь. Да и бабушка наша пирогов напекла. Ждет.
— Бабушка не медведь, в лес не убежит. — Леха крепко взял меня за локоть. — А моя родительница не кусается. Кроме того, она нас видела, и ты ей понравился. Сразу, говорит, ясно: умный мальчик. Так что топай вперед, гигант мысли!
Но на подходе к «Военторгу», Лехиному дому, я снова затормозил, рванулся назад:
— Да что я там делать-то стану, один среди чужих?
— Не боись. Там сейчас будут только свои: мамашина бражка соберется вечером.
— Кто свои-то?
— Увидишь, — сказал Леха и потащил меня наверх.
Но в просторной прихожей, застланной толстым ковром, я опять невольно отступил: прямо на меня вытаращилась со стены, ошарашив мертвым взглядом фиолетовых глазищ, бородатая мохнолобая и черная коровья башка с угрожающе загнутыми, полуметровыми, в толстых годовых витках рогами.
— Своих не узнал? — засмеялся Леха. — Это же наш фамильный герб: Быковы, бык. Королевский зубр! Батя из Польши послал, погиб, бедняга, на поле боя… Снимай лапсердак-то! — И Леха накинул на страшные рога вслед за своим новеньким кителем мой поношенный пиджачок, и дикая морда, превратившись в вешалку, сразу утратила свою свирепость, присмирела будто. — А ботинки не снимать, — приказал Леха, заметив мое движение. — Двигай так. Солдаты приберут… Да что ты на меня вылупился? Нам, как генеральской семье, денщик положен. Ну, вперед.
И мы ступили в залитую солнцем гостиную. И тут я совсем потерялся и обалдел.
В гостиной, кто где, сидели и стояли мои учителя!
Аделька-Сарделька с видом старой приживалки, устроившись за круглым инкрустированным столиком, показывала литераторше Екатерине Захаровне, Жабе, привычно и заполошно хрустящей суставами лягушечьих пальцев, толстый, в серебряных застежках альбом — наверное, быковский, семейный. У открытого пианино, черного, со старинными, на шарнирах, подсвечниками, стояла Марина Матвеевна Обрезкова, наша юная историчка, женщина моей мечты, любовь моя. Она осторожно трогала, крутя их, древние подсвечники, будто играла, но при виде вошедшего Лехи, как от огня, отдернула пальцы и вцепилась ими, чтоб снова найти себя, в свой надежный, боевой, офицерский ремень, так грубо и нежно стягивающий ее талию. А возле напольных, до самого потолка чудо-часов стоял физик Яков Иосифович, Яша-Пазуха. Он тоже пытался скрыть свою неловкость и с преувеличенным вниманием, воткнувшись лбом, рассматривал золотой, с вершковыми латинскими знаками часов циферблат, золотые же, тяжелые гири, богатую деревянную резьбу на большущем ящике футляра.
— А он вместо гроба вполне сойдет, — вдруг брякнул Яша, чтоб прервать давно, видно, копившееся молчание, и, чтоб поправиться, заторопился своим неповоротливым языком: — Похожий механизм я в Германии видел. Когда после боев мы в городе Бернбурге стояли. Ну, точь-в-точь будильник!
— А эти часы из Германии, — сказал Леха. — Военный трофей.
— Да что ты говоришь, неужто военный? — удивился Яша и сказал строго — ‘Ты почему, Быков, в волетбольиую секцию до сей поры не записался?
— Вы же знаете, Яков Иосифович, что я боксом занимаюсь, — сказал Леха со снисходительной улыбкой. — При воинской части. Между прочим, имел уже двадцать боев и все выиграл, все равно — война… А в волейбол возьмите его. — Он подтолкнул меня вперед. — Он прыгучий и вообще гигант мысли.
— А чо, он парень сообразительный, — согласился Яша, — разводящим пойдет. А подрастет, тушить научим, цены не будет.
— Здравствуйте, — сказал я глядящим на меня Адельке-Сардельке и Жабе.
— А здоговаться необязательно, Денис, — пролила мед толстыми губами Аделька, хотя я знал, что она всегда ненавидела меня, впрочем, как и я ее. — Мы же виделись на демонстрации…
— Ну, вот и молодое поколение явилось! — в комнату вплыла полная статная гранд-дама, в которой я сразу определил Лешкину матушку. Все в ней было царственно: и венец черных кос вокруг головы, и черное панбархатное платье, оставляющее открытым полные руки и шею, и походка царственна. Только вот глаза, заплывшие складками, были слишком малы, да еще в том, как она, прихватив толстыми, в кольцах пальцами за горлышки, несла три раскрытых бутылки, было что-то грубое: так таскали бутылки с водкой-крикливые и нечистые продавщицы в наших бедных магазинах…
Я проследил, куда она идет, и ахнул… Как я раньше-то это проглядел: ослеп, что ли, от солнца и от вида своих учителей… Она шла к большому обеденному столу, раскинувшемуся посреди комнаты и повергшему меня в столбняк, в немую, до спазм в желудке, оторопь.
Чего только на нем не было! И хлеб навалом, и красная икра, и сливочное масло, и шпроты, которых я не видел с довоенных времен, и толстоспинная, истекающая жиром селедка, уже обложенная кольцами лука, и какие-то салаты — все это на ослепительном, с золотыми рисунками фарфоре. А в центре стола лежали, как самое главное, как пища богов, громоздились на огромной тарелке уже освобожденные от банок, но сохранившие их форму бруски американской тушенки — розовые, покрытые нежно дрожащим прозрачным желе и белыми твердыми кусочками застывшего жира. Она, тушенка, не была украшена ни луком, ни другой зеленью: она не нуждалась в украшениях, она говорила, она кричала сама за себя!.. Я всю долгую войну, все детство мечтал отведать ее, но попробовал — комочек тушенки на кусок хлеба — только в День Победы у первого ученика Сереги Часкидова, у которого родители были какими-то большими шишками на нашем местном заводе. (Неграмотная бабка Часкидиха сумела-таки вывести свою дочь в инженеры, а та уже подобрала по себе мужа — Серегиного отца)… А тут — раз, два, три, четыре, пять, шесть — по банке тушенки на рыло, ешь не хочу!
— Ну, гости дорогие, — сказала, ставя на стол бутылки, Лехина матушка, сказала без подобострастия, свободно и доброжелательно, — милости прошу к нашему шалашу. Чем богаты, тем и рады.
Я видел, как притянутые, словно магнитом, поднялись и двинулись к столу Аделька-Сардель-ка и Жаба, будто сомнамбула, сделала неверный шаг от пианино Марина Обрезкова. Но вдруг, останавливая это движение, раздался от часов голос Яши-Пазухи:
— Вы тут как на Маланьину свадьбу наготовили! Но я — пас.
В толстых складках лица Лехиной матушки вдруг светло и зло проклюнулись глазки:
— За что обижаете, Яков Иосифович? Мы от чистого сердца.
— Я вас понимаю. — Яша стоял, как столб. — Но мне нельзя.
Нельзя? Я взглянул на Яшино окаменевшее лицо с вылезшими остро скулами, и мне вдруг вспомнилось его холостяцкое жилье — комнатуха при школе, куда я забегал как-то, посланный директором: узкая железная кровать с висящей над ней вместо сабли хоккейной клюшкой, деревянные полки, забитые какими-то старыми приборами, табуретку, голый стол — и никаких признаков еды, никаких. Даже обычного чайника, по-моему, не было.