Борис Путилов - Сокрушение Лехи Быкова
— Я знаю, какой был пистолет. Спорим.
Петух повернулся ко мне:
— Ничо ты не знаешь, каловая масса! — Этой позорной дразнилкой Борька намекал на мою бабушку, бывшую медсестру, известную чистюлю даже в своей речи, даже запор называвшую не как ему следует, а каловым завалом. — И спорить неча, — презрительно сказал Борька.
Я взъярился:
— На стакан самосада! Ванька, разними!
Ванька Хрубила рубанул концом ладони наши сведенные руки, и я сказал прямо как по книге:
— На столе лежали пояс с портупеей и кобура с прекрасным двенадцатизарядным «манлихером»! Ну — съел?
— Врешь, клизма! — отчаянно взвыл Борька, ясно, тут же вспомнив все, — Ты и книги-то не читал!
— Не читал?! — Я схватил его за отвороты чахлого пиджака. — Сам ты петух ощипанный!
Борька замахнулся, и й понял, что опять ходить мне с разбитыми губами: бил Борька сильно и беспощадно, особенно правой — с расплющенным в столярке большим пальцем. Но не сносить же оскорбления! И я прицелился калганом в его покрасневший в холоде сортира нос.
И тут Борька отлетел к осклизлой стене: между нами стоял, словно забором разгородив, возвышался над нами наш новенький.
— Гойи табак, — сказал он Борьке и из кармана сталинки — заталенного френча с отложным воротником, сшитого, как и галифе, из дорогой офицерской ткани хаки — вытащил и открыл небрежно пачку «Северной пальмиры». Большущий фанерный муляж 1-акой пачки, с белыми разрушенными колоннами на фоне пальм и пустыни, с довоенных еще времен стоял в окне нашего центрального гастронома. Настоящую же «Пальмиру» мы видели впервые.
— Курите, господа офицеры, — сказал Быков. — А насчет пушки, точно — манлихер. В эту войну был снят с вооружения, капризен… Ну — смелее. Все равно — война!
Это была его любимая присказка. И скрывается ли за ней только насмешливый военный словесный рудимент или его великое равнодушие ко всему миру, кроме себя, — я, к несчастью, пойму слишком поздно…
Все потянулись к открытой пачке, и лишь не умеющий и не любящий проигрывать Борька Петух сказал с презрительным ехидством:
— Таки папиросы курить, токо зубы расшатывать. Вонькие они больно и крепости никакой. Русская армия завсегда на махорке стояла. — Но когда, оделив всех, Быков хотел захлопнуть пачку, Борька все-таки метнулся к ней своим расплющенным пальцем. — Ладно уж, сожгу одну. Так и быть.
— Сделайте одолжение, — сказал Быков, все засмеялись, закурили, окутываясь в неведомый нам сладкий аромат, убивающий даже привычный запах уборной, в тонкий, кружащий головы аромат далеких стран и будущих странствий. Наш кайф прервала Ульяна Никифоровна. Сунув руку в приоткрытую заледенелую дверь, она замотала своим боталом:
— На урок айдате, табакуры сопливые! Вон чо насмолили…
Обалдевшие ребята потопали в коридор, пошел и я, гордый своей победой над Борькой Петухом, но Леха Быков кинул мне через плечо:
— Подожди, разговор есть, знаток оружия.
Ребята ушли.
Леха отошел от дыры, застегнул галифе.
— А настоящие пистолеты ты видел, Пылаев? — спросил он.
— Конечно, видел, — соврал, а может, не соврал я, — До войны у отца был браунинг. Как у чоновца, он с бандитами боролся. И с ним на фронт ушел.
— Браунинг — это дамская пукалка. Хочешь, я тебе настоящий пистолет покажу?
— А не врешь? — спросил я, наученный горьким опытом с Женей Херсонцем.
— Я, брат, никогда не вру.
— И с немцами ты тоже воевал?
— Ну, это не я, это ваша Сарделина врет, шкура продажная! — зло сказал Леха. — Немцев, конечно, видел. Пленных. Но стрелять по ним не пришлось. Просто отец-генерал при своем штабе возил. Чтоб я к армейской жизни привык. Я ведь офицером стану. Все равно — война!
— А когда револьвер-то покажешь?
— Поглядим на ваше поведение. Ну пошли, а то Тася-Маковка возгудать станет. А когда она кричать начинает, то и гляди рассыплется…
Но Тася-Маковка не кричала больше. Ее время прошло.
Когда мы явились в класс, урок еще не начался. Таисия Макаровна, что сроду не бывало, опаздывала, ребята бесились. И вдруг в дверь всунулась все та же Ульяна Никифоровна.
— Не будет урока-то! — тихо простонала она. — Преставилась Макаровна. Померла… Осиротила она нас, сердешная!
— Ура! — по-дурному взвыл, еще не осознав случившегося, главный «сирота», вечный двоечник Ванька Хрубила. — Нах хаус, робя!
— Все в землю лягем! — прокричал непобедимый диалектик Борька Петух. — Все прахом станем!
Подхватив портфелишки, они кинулись к дверям. Но дорогу им загородил Леха Быков, мой новый товарищ. Он взял их обоих за шкирку и стукнул друг о дружку лбами.
— Ты чо?! — заорали они.
— Не люблю шума, — сказал он. Только что смеявшийся над Тасей-Маковкой, сейчас, перед лицом смерти, он был серьезен. — Тихо, дети.
Я его понял, поддержал:
— И верно, чо раскричались.
Борька Петух, потирая ушибленный лобешник, внимательно поглядел в мою сторону и презрительно, сквозь зубы сказал:
— Жалкий под-ра-жа-тель!
Сказал, как припечатал. Это была не расхожая, для смеха, кличка, вроде «каловой массы», это было позорное прозвище!..
Я с детства догадывался, что Борька любил меня, любил и, ясно, ревновал. Каждую мою новую дружбу — хотя бы с тем же Шакалом, которого он за худобу прозвал «суповым набором», а сейчас вот с Лехой Быковым — он воспринимал как измену и мстил мне. Ехидно и зло высмеивал. Я уже привык к его обидным кличкам, но новое прозвище резануло меня до крови, потому что больше всего мы, выросшие на свободе, выше всего мы ставили свою независимость.
— Сам ты «чо по чо»?»— взвизгнул я. — Харя неумытая! Гробовщик!
Но надсажался я уже напрасно, кличка прилипла.
— Жалкий подражатель! — заверещал вшиварь Юрка Котляров. — Подражатель! — поддержал его первый ученик и первый драчун Серега Часкидов.
И тут опять влезла в наш крик тихо стоящая у дверей Ульяна Никифоровна:
— Вы все придите ее проводить, горемычную. У ней ведь, окромя вас, детей не было. У, идолы окаянные.»
В тот декабрьский студеный день наша школа украсилась с утра красным с широкой черной каймой флагом, повешенным над крыльцом, над парадными, на улицу, дверями. Из них все наши школьные мужики: Витя, Вася, Яша-Пазуха, Юрка-Палка — и вынесли, легко придерживая за углы, маленький, будто детский, гробик.
Потом я много хоронил своих учителей, считай, почти всех унес туда, откуда нет возврата, но то были первые мои такие похороны, и больше мороза сжал мне душу вид этого, затянутого в красное, гробика, острый прозрачный нос и впалые, словно проглоченные губы покойницы между чахлых, из деревянной стружки, голубеньких цветов. Я вспомнил ее истошный, сорванный за полвека учительский голос фанатички, ее огромные глаза, горящие молодым вечным пламенем, но больше всего почему-то — ее волочащуюся по полу указку и толстую ручку с 86-м пером и, когда ударил, исторгая морозные жуткие звуки из труб и барабана, заиграл жиденький и сплошь красноватый оркестр, я заревел, и вся толпа подхватила в десятки, сотни голосов этот медный плач…
Да, я пережил потом много смертей, воспринимая их только как необратимое несчастье. Но эта смерть, эти похороны были больше, значительнее, чем просто несчастье. Не боясь показаться кощунственным, я скажу: нам, тем давнишним ученикам, повезло пережить ее смерть — ибо она, маленькая и смешная Таисия Макаровна, учила нас, как истинный педагог, не только своей жизнью, но и смертью своей!..
Гробик внизу подхватили девятиклассники, мы разобрали венки и, медленно застывая, покрываясь туманом и куржаком, двинулись… Мы шли по нашим зыйским улицам, мимо наших ушедших по самые окна в сугробы домов и глухих заплотов и, когда вышли в поле, за которым маячили кресты и деревья Ивановского кладбища, процессия увеличилась вдвое, а может, втрое: всех мужиков и баб, живущих на нашей рабочей окраине, выучила неистовая Тася-Маковка.
Надгробную речь говорил наш Широчайший Вася, «немец» Василий Александрович, тоже бывший ученик великой Таисии Макаровны. Он содрал солдатскую, с фронта, шапку, вовсе посинел своим лошадиным лицом и, когда открыл рот, обнажив черные большие зубы, показалось: ничего, кроме ‘скрежета и стона, не пролезет сквозь них. Но он вскинул голову, голую и тоже синюю от мороза, и прогремел, четко, медленно выговаривая каждое слово:
— Любой человек должен совершить в жизни подвиг. Но не всякому это дано. Таисии Макаровне Мезениной это было дано! Ее любовью и мужеством… Перед войной мы, молодые тогда учителя, проводили ее на покой. На заслуженный отдых. Но когда в первые дни битвы наш историк, коммунист и депутат Федя Оплетин, вы его знаете, ушел на фронт и погиб, она снова вернулась в свою школу…
Он замолк, резким движением длинной ладони смахнул куржак с лысины и закричал: