Борис Путилов - Сокрушение Лехи Быкова
Сейчас я стукну в покосившиеся ворота, и мне откроет мой старый, мой единственный верный друг. Друг, который в классе чуть не целый год сидит тоскливо один, но на место рядом с собой, мое бывшее место, никого не пускает. Он старается не глядеть на меня, но, видно, не может, и я часто ловлю — со стыдом и болью, — ловлю взгляд его голубых, будто сосущих глаз… Сейчас он откроет мне, мы сядем с ним прямо на молодую траву и, разломав пополам плитку, торжественно съедим ее; это ведь настоящий шоколад, а не какие-нибудь там «калачики»! И даже, не пеклеванный хлеб… И я, наконец, смою свою вину перед ним, отблагодарю его за все!
Я бежал к Шакалу. К Леньке Шакалову.
Но открыл мне не он — его старый, совсем не изменившийся отец. Только вместо кальсон по случаю праздника на нем были штаны, правда, мало чем отличающиеся от исподников, да прямо на нательную рубаху вздет древний пиджак, на котором, тоже, видать, по праздничному случаю, прицеплен георгиевский крестик, беленький, маленький, истончившийся до толщины бумаги. А может, и верно бумажный…
— Нету Леньки-то, — сказал георгиевский кавалер. — Летает где-то, шакалит…
Вот беда. Но отступить я уже не мог. И ждать тоже: один съем.
И сделал широкий жест.
— У меня к вам просьба. Передайте ему вот это. Скажите, от Дениса.
Старик взял шоколад. Выцветшие глаза его вспыхнули диким огнем.
— А как же — передам. От Бориса.
И он захлопнул ворота. И я понял, что ни шиша он не передаст, не доходя до дому, остервенело и удивленно слопает сам. «Ну и черт с ним, с этим быковским шоколадом!»
И я поплелся домой. Под подол к бабушке…
Но вечером, когда, позабыв все на свете, я обмирал над первым томом «Тихого Дона», только что вышедшего приложением к «Огоньку», в наш домишко ввалился Леха Быков. Веселый, будто ничего не случилось.
— Бросай советских классиков! — как прежде приказал он. — Одевайся и пошли. Все равно — война!
— Никуда я с тобой не пойду.
— Пойдешь! — Леха торжествующе засмеялся, — Матушке прислали два билета в цирк. На сегодня!
Видно, чем-то задел я его душу, дорог, что ли, чем-то стал, раз он для меня так расстарался. А может, просто Привык?.. Но подарок он мне сделал действительно могучий.
Сегодня в нашем цирке должны состояться решающие, заключительные и прощальные, схватки французской борьбы. Сегодня наконец-то сойдутся в финале доселе непобедимые, сойдутся в борьбе за звание сильнейшего в мире легендарные Ян Цыган и Ван Гут!
Я уже месяц назад начал клянчить у бабушки пять рублей — столько стоил в этот день билет даже на галерку, на самый последний ряд. Но сперва бабушка, вечная экономка и скареда, считавшая, что деньги развращают (а какие это тогда были деньги — пять рублей!), сперва бабушка прикидывалась неимущей, думающей больше не о возвышении моего боевого духа, а о поддержании наших с братом Вовкой хилых тел, а когда после моей истерики раскошелилась, было уже поздно: все дешевые билеты на прощальные состязания борцов оказались проданы.
Как я хотел, как мечтал поглядеть эту схватку гигантов!
Но вид счастливого Лехи, уверенного, что я опять побегу за ним, как собачка, вдруг напомнил мне комья американской тушенки на большущем блюде, сальный вкус которой не смогли перешибить бабушкины худые пироги. И я снова вцепился в Шолохова.
— Почему сидим? — удивился Леха.
— Не хочется. Да и далекий ряд, поди? Лиц не разобрать.
— Почему дальний? Первый ряд! Моей родительнице других не шлют…
Все. Я был сражен. Я еще сроду не сидел в нашем цирке на первом ряду! Я вскочил, как подброшенный: значит, я увижу не только знаменитых борцов, но и великого клоуна Бориса Вяткина с его Манюней!
— Ну, шапку в охапку, и за мной! — сказал Леха. — Я тебя на улице подожду. Тесновато тут у вас.
Он вышел, а ко мне кинулась бабушка, которая из своей кухни успела, видать, разглядеть моего гостя.
— Это и есть твой Быков?
— Он и есть, — ответил я, в спешке не попадая в штанины.
— Какой прекрасный юноша! — всплеснула она руками. — Но почему он во всем военном? Он что, бывший сын полка?
— Он настоящий сын генерала.
— Генерала? — Бабушка сомлела вовсе. Ее мечтательная душа вечной сестры милосердия была с девичьих лет взлелеяна на известной песне — «Помню, я еще молодушкой была». Молодой парень-то, мой дед, к ней подъехал и не только попросил «напоить его холодной водой», но и увел под венец, а вот седого генерала, который был бы «весь израненный и жалобно стонал», она так и не дождалась. Поэтому каждый генерал остался тайной, высокой бабушкиной мечтой, которая и в старости томила ее сердечко.
— Ты дружи с ним. Бери с него пример, он плохому не научит, — сказала она. — Это не то, что твой полоротый босяк Шакалов.
— Не говори глупости! — заорал я, торопясь заправить рубаху, схватить пиджак и кинуться из дому.
— Конечно, бабушка всегда глупости говорит, — обиделась она, но я, не отвечая, прошмыгнул мимо.
И тут дорогу мне преградил мой малолетний братец, вылезший из кухни с деревянной саблей наголо.
— Я тоже в цирк хочу! — заблажил он. — Ты давно обещал!
— Так билетов два всего.
— Я маленький, меня без билета пропустят.
— Маленький, но умный, да?.. Это же последний, решающий матч французской борьбы. Вход только по билетам.
— А-а! — заорал Вовка.
Но я уже был на улице и догонял Леху Быкова, который шел не торопясь, с любопытством разглядывая убогие домишки нашей улицы.
— Живут же люди! — не то с сожалением, не то с презрением сказал он. — Ну, как тебе шоколад наших бывших союзников?
В его голосе мне снова почудился вечный тон господина, снисходительно одаривающего своих слуг. Но слугой я уже быть не хотел.
— Ерунда, солома, — сказал я. — Наш советский лучше.
— Ты даешь! — удивился Леха. — Ты хоть понял, что он с арахисом? С орехами? В сочетании этих орехов с шоколадом и есть весь смак.
— Все равно наш лучше! И вообще я разговоров про еду не люблю, понял?
— Ладно, перестань брызгать слюной, патриот. Что опять встал? Пошли.
И мы пошли через Моральский мост в центр города. Туда, где между кинотеатрами «Искра» и «Горн» (только сейчас я понимаю, как прекрасны были эти названия, какой смысл несли!), среди буйно цветущего яблоневого сквера стояло тринадцатое чудо света — наш цирк, знаменитый цирк Моего Города!
Знаменит он был, прежде всего, своей диковинной архитектурой и громадностью.
Этот мойгородский Колизей, парящий над мелкими, по сравнению с ним, каменными домами центра своим гигантским, почерневшим от дождей и снегов куполом, был полностью срублен из дерева. Рассказывают, когда через несколько лет (нас уже в ту пору в Моем Городе не было) его признали аварийным и несущие шатер чудовищные лиственичные колонны были подпилены, и он рухнул со страшным громом, то пыль поднялась до неба, как при атомном взрыве, а образовавшихся в результате его падения дров хватило горкомхозу на целый отопительный сезон.
Возвели же это чудо по велению первых Советов — «искусство принадлежит народу»! — воздвигли, разумеется, без всяких чертежей — мой глаз — ватерпас! — бородатые зисимские плотники, те, что срубили во времена оны и второго деревянного нашего гиганта — Горбатый мост над рекой. Умели кое-что делать лесные зисимские кержаки!
В амфитеатре того деревянного цирка было пятьдесят рядов, и, если смотреть снизу, то верхние ряды терялись во мраке поднебесья, а если сверху — то арена казалась маленькой, почти как пятак. Работавшие же под куполом на страшной высоте акробаты виделись снизу крохотными, будто муравьи…
Народу в него набивалось тьма, голодные толпы шли в цирк, как на праздник, со всех концов города, и даже в злые крещенские морозы в нем, кое-как отапливаемом, было сравнительно тепло — от дыхания и тел тысяч людей, вспотевших от волнения и радости под своими шубами. Поэтому цирк работал круглый год, в нем гастролировали всегда лучшие труппы страны.
Они здесь работали еще и потому, что другие цирки — на западе — были разрушены, а дальше на восток их не было.
Это вторая причина его знаменитости.
Через двадцать пять лет, уже во времена Никулина и Олега Попова, не веря сёоим глазам, во всемирно известном Московском цирке на проспекте Вернадского я встретил старого знакомого. Коверного, клоуна-дрессировщйка Бориса Вяткина с его Манюней. Успех у него и здесь, в столице, был оглушительный, хотя он постарел, поугас как-то, и собачонка Манюня была уже другая, не так шустра, весела и умна. А ведь он три сезона — и зиму, и лето, — молодой, невозможно смешной и отчаянно смелый, бузотерил на арене нашего провинциального гиганта, воспитывая в нас главные качества человека — юмор и самостоятельность духа. И был, к слову, не основным гвоздем программы. Вершиной ее, ее грандиозным завершением была все-таки французская борьба!