Александр Амфитеатров - Сказки гор и лесов
Утэ-царица, бледная, дрожит.
– Храни тебя, Аделюц, Бог, потому что тебе грозит великое несчастье. Не дьявол то был из бездны морской, но уж лучше бы он был сам дьявол.
Ворон морской явился тебе, страшная птица неведомой пучины. Несчастьем мореходов он живет, трупы утопленников – его пища. Холодом веет от крыльев его, ржавая роса каплет с его черных перьев. Смрадною кровью обагрен его клюв, и вокруг него – воздух могилы.
Горе мужчине, который увидит его. Горькою смертью умрет он до скончания года. Горе женщине, которая увидит его. Горькою смертью умрет она до скончания года. Горе девушке, которая увидит его, потому что она потеряет невинность.
И тебя, моя Аделюц, спасти я должна. Высокую построю тебе башню. И будет в башне светлица одна, и в светлицу тебя заточу я. Одно лишь окно в светлице прорублю, чтобы могла ты корзину опускать, – посылали бы мы тебе с земли пищу. Так будешь жить ты, Аделюц, целый год, покуда молитвы мои не снимут с тебя чар дурного глаза.
В светлице Аделюц на ложе лежит. Давно уже темная ночь землю кроет. Снежная буря вокруг башни гудит. Кто в оконце стучит, когтями царапает, кричит и стонет?
– Отвори, прекрасная Аделюц, отвори, потому что я тебя люблю и хочу, чтобы ты меня любила. Сильно озяб я в снежной ночи, и крылья мои коченеют. Пусти меня, Аделюц, к тебе на кровать, обогрей на своей груди, в любовных объятьях.
– Не пущу я тебя на кровать, не стану греть на груди, в своих объятьях. Что мне до того, что ты любишь меня? Не бывать тебе мною любимым. Потому что я знаю: ты черный ворон морской, страшная птица неведомой пучины. Несчастьем мореходов ты живешь, трупы утопленников – твоя пища… Холодом смерти веет от крыльев твоих… ржавая роса каплет с твоих перьев. Смрадною кровью твой клюв обагрен, и вокруг тебя – воздух могилы.
– Пусть кровью мой клюв обагрен, пусть вокруг меня воздух могилы. Но за то я в пучине океана живу, и все богатства его мне известны. Если ты мне отворишь окно, если ты мне объятья откроешь, лучший перл я тебе подарю, – лучший перл, какой родила глубина океана.
Пусть холодом веет от крыльев моих, пусть ржавая роса увлажняет мои перья. Но зато я в подземных пещерах живу, и все их богатства мне известны. Если ты мне отворишь окно, если ты меня на грудь свою примешь, – лучший в мире рубин я тебе подарю, величиною в куриное яйцо, и красный, как адское пламя.
Пусть я несчастьем мореходов кормлюсь, пусть трупы утопленников – моя пища. За то я в подводных чертогах царю, и все их богатства мне подвластны. Если ты мне отворишь окно, если ты меня любовью согреешь, – золотой пояс я тебе подарю, снятый с мертвой языческой царицы.
Тысячу лет, как утонула она, но ржа её пояса не съела. Красиво блестит он, как в первый день, и многих редких зверей изображают его звенья. Когда тем поясом обовьешь ты свой стан, солнце затмится пред тобою, а луна от стыда за себя не посмеет выйти на небе.
И встала с кровати Аделюц, и очень сильно было её искушенье. И красного рубина хотела она, и хотела драгоценного перла. Больше же всего ее пояс манил, пояс с редкими зверями, снятый с мертвой языческой царицы.
И отворила окно бедная, глупая Аделюц, и влетел к ней черный морской ворон. В тяжкия крылья он обнял ее и кровавым клювом уст её коснулся. И согревала она его на груди, – Господи прости ей её согрешенье.
Отец и мать пришли к царевне Аделюц, царь Марквард с царицею Утэ. И сильно были они изумлены, и долго в молчанье на дочь они глядели.
– Отвечай нам, Аделюц, гордая Аделюц! Где взяла ты драгоценный перл, что сияет в твоей головной повязке?
– Грустно мне, девушке, в светлице, одной – горькими слезами в одиночестве я плачу. Из слез моих родился этот перл, – так диво ли, что он так велик и прекрасен?
– Отвечай нам, Аделюц, гордая Аделюц! Где взяла ты кровавый рубин, что горит, как огонь, в ожерелье, на твоей белой шее?
– Солнечный луч я поймала решетом, заклятьями в камень превратила. Из солнечного света сделан мой рубин, – так диво ли, что он так велик и прекрасен?
– Отвечай нам, Аделюц, гордая Аделюц! Где взяла ты пояс золотой, что змеею вьется вокруг твоего стана?
Ничего тут не сказала Аделюц, и приступил к ней царь Марквард с грозным допросом.
– Отвечай мне, Аделюц, гордая Аделюц! Отчего так полон твой стань, и в глаза нам взглянуть ты не смеешь? Святым Богом клянусь, что преступна ты! Открой же нам твои вины и преступленья.
– Прав ты, отец Марквард, и ты, царица Утэ, моя мать. Преступна я, и нет мне прощенья. Страшный плод я в теле ношу, и боюсь, чтобы не родился от меня дьявол. Потому что с морским вороном я спала, с страшною птицею неведомой пучины. Он бедою мореходов живет, трупы утопленников – его пища. Холодом веет от крыльев его, ржавая роса каплет с его перьев. Алою кровью обагрен его клюв. И вокруг него – воздух могилы.
От него этот перл и рубин, и золотой пояс снятый с мертвой языческой царицы. В снежную бурю ко мне он влетел, и я на груди его грела. И тело, и душу мою он погубил, – Господи, прости мне мое согрешенье.
Прошу тебя, добрый отец мой, царь Марквардъ: вели сложить костер во дворе твоего островерхого замка. И дегтем его вели осмолить, и соломы, и стружек насыпать. На костре должна я сгореть, и проклятый плод мой будет сожжен вместе со мною. На костре должна я, как колдунья, сгореть, потому что я зналась с нечистым бесом.
И горько плакал царь Марквард, и горько плакала мать, царица Утэ. И утирали они слезы полами одежд, хотя у них были очень дорогие одежды.
И на костер прекрасную Аделюц взвели, и сожгли, так что и костей не осталось. И бросили в море пепел и золу, и проклинали нечистую силу.
Спаси нас от неё, святой апостол Матвей и Елена, мать царя Константина.
Закавказские сказания
АриманУсталые, продрогшие, брели мы, злополучные туробойцы[18], по гребню Куросцери – самому проклятому гребню на всем Кавказе! Снизу, от станции Казбек, он представляется чем-то в роде зубчиков валансьенского кружева, но в действительности от зубчиков-то этих и горе. О, Боже мой! Во сколько балок пришлось нам нырнуть! на сколько обрывов вскарабкаться! Влево от нас была пропасть, вправо – минуя голую, обвеянную ветрами, каменистую гряду – тянулась снежная равнина, еще недавнее пастбище туров; теперь им не под силу стало пробивать копытами крепкий наст, и умные звери перекочевали… куда? – Бог их знает! По крайней мере, напрасно проблуждав по вершине Куросцери двое суток, мы возвращались, как горе-охотники, не видав ни шерсти, ни пера.
Свечерело. Небесная синева зажглась звездами – такими крупными, яркими и близкими, что казалось: вот-вот еще саженей пятьдесят подъема, и мы будем уже в царстве звезд. Белая папаха Казбека мерцала тем таинственным самосветом, понятие о котором могут составить лишь те, кому случалось наблюдать снеговые вершины в безлунную, но сильно звездную ночь. Внизу, под туманами, неистовствовали, как две озлившихся шавки, Куро и Катуша – отец и мать знаменитой Бешеной балки, им в ответ глухо рычал из неизмеримой глубины Терек.
Нам было очень невесело, особенно, когда случалось переходить горные ручьи. Встречный ветер, и без того уже леденивший наши кости, швырял нам тогда в лица водяную пыль, коловшую нас, точно иглами. У меня растрескались губы, болели глаза. Было невозможно перекинуться словом с товарищами-грузинами из Казбека: ветром захватывало дыхание. Он выл, свистал, гайгайкал, мяукал, домового хоронил и ведьму выдавал замуж… О, «кой чёрт понес меня на эту галеру!»[19]
Была бутылка коньяку – роспили. Начать другую, захваченную про запас, не дал вожатый нашей компании Сюмон А…дзе, истинный оракул горных экспедиций, малый умный и толковый, наметавшийся в обращении с русскими и даже не без некоторого образования:
– Не пейте: до сакли недалеко. Выпьем, что останется, когда придем в тепло. Вина не найдем: хозяин – бедный осетин. А, когда попадем в тепло, нельзя не выпить: иначе привяжется лихорадка, будут болеть руки и ноги, кости ломить…
Досаднее всего было сознание, что аул Казбек лежал как раз под нами. Если бы не тучи да туман, мы видели бы его огни. Если бы не ветер, да не рев потоков, мы, вероятно, слышали бы звяканье бубенчиков и стук колес по Военно-грузинскому шоссе. Но короткая тропинка с Куросцери к Казбеку была с третьего дня испорчена нашею же неосторожностью[20], и теперь нам приходилось делать обход верст в десять по дебрям и кручам – чуть не к самому Дарьяльскому посту.
Как мы добрели к обещанному Сюмоном ночлегу, уж и не знаю. Помню только, что от усталости ни есть не могли, ни сон не брал. В сакле осетина было бедно, грязно, душно, тесно, но – все же тепло и не под открытым небом. Ночь давно померкла; небо заплыло тучами; ветер вырос в бурю; первобытно свалянные на авось и небось стены сакли дрожмя-дрожали под его бешеным напором.
Наша хозяйка – молодая, но совершенно истощенная работой, лихорадкой и бескормицей женщина – укачивала дочку, самую чахлую и крикливую девчонку из всех ребят Большого и Малого Кавказа. Мелодия её колыбельной песни была заунывна и однообразна, а слова – странны дикою загадочностью. Они походили на заклинания. Мать не то благословляла свое дитя, не то ворожила над ним. Сюмон, как умел, перевел мне этот оригинальный текст, а я впоследствии – тоже, – как умел – попробовал переложить его стихами: