Услышь нас, Боже - Малькольм Лаури
О, как способны свет и любовь преобразить четыре газгольдера на заре над водой!
А как непохожа была лесная тропа сейчас, весной, на знакомую нам тропу летнюю, осеннюю и зимнюю. Даже сам свет переменился в своем качестве: теперь, под мелкими листочками, он был бледно-зеленый, в золотом накрапе, а позже, летом, под широкой листвой, зеленый его оттенок сгустится, и тропа станет сумрачной, густо-теневой. Теперь же всюду эта нежная зеленца, прелесть света на женственных листьях кленов, и юная ольховая листва сияет на солнце, как звездчатые цветы кизила; зелено над головой и под ногами, где все густо растет из земли, где топорщатся ростки будущих лесных цветов, названных мне женой: седмичника, клейтонии, сердечек диких, камнеломки и бронзовых колокольчиков. А то падет тихими прохладными утрами таинственно-густой туман – «В таком тумане все, что хочешь, может случиться, – говорила жена. – Вот-вот за ближним поворотом встретит нас что-то чудесное!»
И вот весна, а мы не только по-прежнему живем в Эридане, но даже на заработанные мной деньги купили за сто долларов домик, расположенный на взморье севернее, между хибаркой Кристберга и «Четырьмя Склянками», под дикой вишней. В нем давно уже не жили, немало там требовалось чинить и чистить, и мы переселились туда только в мае, а перед тем пришлось порядком поработать, чтобы дом стал чист, прочен и красив.
Ранней же весной мы еще жили на старом месте, и об этом времени я вспоминаю, когда говорю, что каждый вечер в сумерки ходил за водой к роднику. Обогнув с тыла «Дайпос-Падь», тропа круто спускалась с косогора на пляж и, повернув влево, взбегала на невысокий откос, к роднику. Там я подставлял канистру под железную трубу, прилаженную Кристбергом, и ждал, пока она наполнится. А сам в это время глядел на чаек, летящих с моря, или скользил взглядом по стволам деревьев до самого верха, до крайних веточек, трепещущих, как мунсель, и вдыхал запахи вечера: густой, влажный дух земли, аромат мирта и первого цвета диких яблонь и вишен – все дикие благоухания весны, смешанные с запахом моря, солеными береговыми запахами и терпким йодистым запахом водорослей.
Но однажды вечером я обнаружил, к своему удивлению, что не гляжу ни на что, не вдыхаю запахов. И неожиданно затем дорога от родника показалась мне совсем не той, что раньше. Канистра вмещала всего четыре галлона, а я ведь окреп, и ноша должна бы стать куда легче, чем вначале; однако в тот вечер канистра стала весить целую тонну, и, скользя и спотыкаясь, я плелся с ежеминутными передышками. Труднее всего было одолеть косогор, я так весело сбежал с него, когда шел к роднику, а теперь он обернулся настоящим крутояром, и я не нес, а волок наверх свою канистру. Я остановился, проклиная судьбу. Что со мной такое? Пришла весна, которую мы так ждали, и теперь, с покупкой дома, наш эриданский быт вдвойне упрочен, – так что же меня гнетет? Все наши молитвы исполнены, все на свете огорчения мои раз в жизни отодвинулись, и, выходит, я сам выискал взамен, нашел себе новую тяготу в этом простом хождении за водой. Вот уж действительно, что Бог ни даст, все человеку мало, и невольно подумалось: поделом выдворили прародителя из рая.
И теперь, как бы ни было легко на сердце весь день, у родника поджидали, наваливались на меня грозные мысли. Воду я с грехом пополам приносил, но впервые стал страшиться этого нехитрого дела. И не то чтобы простая немочь себялюбия обессиливала меня. Я с женой – оба мы больше думали друг о друге, чем о себе. В эгоистичной взаимной поглощенности собой нас тоже трудно было обвинить. Мы относились к соседям с искренней и уважительной заботой. Квэггану мы так полюбились, что он помечал красным в календаре те числа, когда мы приходили в гости… Однажды я увидел близ тропы старую, обтрепанную, но крепкую и толстую веревку, забытую на пне, и подумал: «Да, вот он – черный исход таких мыслей». И, ошеломленный – неужели меня и вправду тянет повеситься? – я унес веревку с тропы домой, раскрутил, раздергал на бечевочки.
Но, страшась, я в то же время тянулся к сумеркам, чувствуя, что хождение к роднику как бы приближает будущее и наш новый дом. Кроткий закатный час был единственной порою суток, разлучавшей нас с женой (если не считать моей возни с «опусом»). Я не потому так дожидался сумерек, что хотел уединения, а как раз для того, чтоб испытать наслаждение возврата к жене, точно из долгого путешествия. Пусть само хождение стало для меня мукой, но с какой радостью и облегчением встречались мы всегда после нескончаемой разлуки, длившейся не больше двадцати минут.
Но опять-таки, думалось мне, что в этом деле столь уж мучительного? Эриданская окрестность – сплошное напоминание о рае, а недолгий этот труд так далек от машинной маеты и награждает чувством чего-то достигнутого. Я вспомнил о старой лестнице, подобранной нами на берегу. И она тоже – простое человеческое наше достижение. Поначалу мы оттолкнули ее от берега, но ее прибило снова, как бы подавая нам знак, что лестницу надо обратить на пользу. И я подумал: «Да, именно как эта смердящая морским шашнем, источенная червем рухлядь, унесенная волной с лесозавода и болтавшаяся на прибое, как эта размокшая лестница, – вот так и наше прошлое, по которому каждую ночь бессмысленно топчется память!»
Я подобрал лестницу прошлой осенью, в период бессонных ночных раздумий, который уже миновал. И от лестницы больше не пахло, не разило шашнем. Гнилое я оттесал, а прочный остов пустил в дело, превратил в ступеньки, и по ним-то я сейчас спускался с обрыва к крыльцу, к жене, нес воду, уже сменив радостью мрачные мысли, и по тем же ступенькам двадцать