Услышь нас, Боже - Малькольм Лаури
– Силен ветрище! Бегу стремглав проведать, как там и что.
Помню, меня восхитила кельтская поэтичность его слов. Возможно, там сорвало с якоря его лодку или, скорее всего, суденышко Кристберга, уехавшего в город, и я сказал, чтобы он крикнул мне, если понадобится помощь. Помню, как наполнял канистру холодной горной текучей водой. Чайки проносились над лесом с моря, одна опустилась отдохнуть на крышу «Тайничка». Как трогательно, по-голубиному сидела чайка на ветру, ерошившем белые перья! А сразу затем вспоминается: я пою, и косогор уже позади, – и не помню совершенно, как взбирался, ни малейшего усилия не помню. И сразу вслед – спустился уже с водой к крыльцу, и снова не помню отчетливо, как это вышло, и жена встречает меня, как всегда, будто я вернулся из дальнего похода. О кугуаре же я и не вспомнил. Я точно во сне шел, с той разницей, что было это явью.
В следующее мое хождение за водой случилось почти в точности то же самое, хотя на этот раз был просто тихий весенний вечер, горы застыли далекие, окутанные понизу широким шарфом тумана, восходящего сплошной полосой от зеркально спокойного моря. Дорога к роднику была вроде бы та же, но и она казалась сказочнее, таинственнее – и короче. И опять на обратном пути я лишь тогда вспомнил о косогоре, когда он остался уже за спиной, преодоленный без труда.
Одновременно и те мрачные мысли пришли опять, но совсем по-иному. Как это выразить? Я словно увидел их с расстояния, сверху. Или не увидел, а услышал; они текли, как река, как вода фиорда, несли в себе целый замысел, который невозможно было схватить и удержать в сознании. И пусть мысли эти были не радостными, как мне бы хотелось, а бездонно-черными, они радовали меня тем, что шли хотя и потоком, но упорядоченным: фиорд ведь не выходит из берегов, как ни высок прилив, и не пересыхает, вода убывает и вновь приходит, а по словам Квэггана, даже сразу способна идти и на прибыль и на убыль. И я ощутил, что осуществление замысла потребует от меня крайних, устрашающих усилий самонаблюдения. Но я, кажется, не сказал еще о моем замысле или, верней, о том, как я его понимал.
VII
Хотя на первый взгляд это и плохо вяжется с такими пренебрежительными упоминаниями о замысле, как «моя музыка», «приступы сочинительства» или «возня с опусом», но вот уже несколько месяцев меня неотступно преследовала мысль написать симфонию, в которую я среди прочего вложил бы (впервые в серьезной музыке, или так мне представлялось) подлинное чувство и ритм джаза. Плутая в сложностях моего призвания, тогда еще мной не раскрытого, я, однако, не разделял ходячего романтического мнения о превосходстве музыки над словом. Подчас мне даже казалось, что поэзия в силах достичь большего или по меньшей мере того же в своей области – в то время как музыка, язык которой обречен развиваться посредством все более сложных изобретений (я в этом не профан, ибо освоил почти случайно целотонную гамму), – музыка, думал я, идет, сама того не сознавая, к финальной немоте. Слово же – начало всего творения. Но я как профессионал-джазист давно считаю, что человеческий голос способен испортить инструментальную пьесу. И однако мы с женой любим петь, и сама наша совместная жизнь порой казалась мне песней.
Отлично помню, как продирался я сквозь все эти и многие другие противоречия и сложности. В конце концов я даже начал молиться, и вот недавно, перебирая уцелевшие от пожара ранние наброски, я наткнулся на обгорелый, крошащийся по краям отрывок партитуры с такими словами, написанными поперек нот: «Господи, горячо молю Тебя помочь мне привести мой труд, как он ни уродлив, хаотичен и греховен, в строй и вид, угодный Твоим очам, для чего труд этот, по слабому и смятенному моему разумению, должен, придерживаясь высочайших канонов искусства, пролагать в то же время новые пути и, где нужно, ломать старые правила. Он должен быть взволнованным, бурным, громовым, сквозь него должно звучать возвеселяющее слово Божье, вещая человеку надежду, но труд мой должен быть и соразмерен, истов, проникнут нежностью, и состраданием, и юмором. Я, исполненный греха, не в силах уйти от ложных представлений, но позволь мне быть Твоим верным слугой, сделать из этого великую и прекрасную вещь; и пусть побуждения мои темны, а наброски сумбурны и часто лишены смысла, но прошу – помоги мне навести порядок, а иначе я пропал…»
Однако, невзирая на молитвы, моя симфония упорно не желала упорядочиться, вылиться в музыку. А ведь я отчетливо видел, что надо делать. Слышал, как эти мысли – отчаливши от меня, словно от берега, – плывут, приобретая строй и лад. В них – лютая мука, но они ясны и самородны, и, возвратясь от родника домой, я снова попытался закрепить их на бумаге. Но тут осаждали меня новые трудности, так как до нот мне приходилось все записывать словами. Странно это было – я ведь в словах, в писательском деле ничего тогда не смыслил. Прочел я очень мало, моя жизнь вся заключалась в музыке. Мой отец – он первый посмеялся бы над такой манерой сочинения – в 1913 году валторнистом участвовал в первом исполнении «Весны священной» Стравинского. Отец водил дружбу с Сутиным, знал и уважал Кокто, хотя в иных отношениях оставался весьма чинным англичанином. Перед Стравинским он преклонялся (правда, отец умер примерно в моем нынешнем возрасте, не дожив до «Симфонии псалмов»). Так что я получил немало уроков композиции, и хотя остался без формального музыкального образования, но, можно сказать, был воспитан на детских пьесах Стравинского. Я перенял от отца его безграничное восхищение «Весной», но и сейчас считаю, что в одном важном аспекте она несовершенна ритмически (в детали вдаваться не стану) и что Стравинский, подобно большинству других современных композиторов, был несведущ в джазе. Пусть бессознательно, да и осознанно тоже, мой подход к