Услышь нас, Боже - Малькольм Лаури
Но потом ночью иногда вновь накатывало стихийное смятение, и мы теряли всякую надежду – нас ужасал шум, треск веток, буйство моря, погибельный грохот под домом, мы жались друг к другу зверенышами-древожителями в полуночных дебрях (а разве не зверенышами в дебрях были мы здесь?), пока не становилось нам смешно от всей этой сумятицы, крайней тревоги за дом – тревоги и любовной и служебной, как у моряков за штормующее судно. Но особенно в пору рассветных приливов дергал нервы буйный натиск стихий, когда готовишь завтрак, а серые волны и белые гребни чуть не вровень с окном, дождь хлещет по стеклу, море с треском и шипением прет к берегу, под дом, ужасающе орудует, гремит там бревнами, сотрясая весь дом, так что дребезжат лампы и окна, а мимо окон волна гонит колоду прямо на причал, а вдали ненастно сереют заводские дымы порта Бодена, и листья слетают вниз, в воду, где швыряет туда и сюда нашу лодку и вот-вот унесет; слышно, как ломаются ветви в лесу, раскидистый клен весь кипит, яростно шумит, а плоты и причалы жалобно скрипят и мотаются; рыбачьи сети, развешанные на крыльце у Моджера, полощут, машут на ветру, как ополоумевшие привидения, и затем опадают недвижно; и вся тревога, дошедшая до последнего предела (ах, побьет ведь, побьет нашу бедную лодку, и как ножом по сердцу каждый удар моря в причал), тоже стихает, но лишь на минуту, а в следующую опять все начинается сначала – и от ветра, от гула и грома, от упоения шквальной быстротой, от смятения внутри и вовне, от гордости, что ночь пережита, от жажды жизни, от страха смерти, от аппетитных запахов кофе и грудинки, со свистом уносящихся в шторм всякий раз, как отворяется дверь, – от всего от этого меня подчас захлестывала такая бодрость, что хотелось кинуться в эту полную воду, чтобы еще усилить аппетит или же потому, что в море казалось безопаснее, чем в доме.
Но затем мы выходили, и утро встречало нас утиными стаями, мчащимися по ветру с шестидесятимильной скоростью, и быстрыми звонкими оравами золотоголовых корольков, занятых кормежкой, порхающих по безлистым кустам, и наступал новый день нашего зимнего содружества, и завершал его вечер с ветром, с облаками, с чайками, летящими сразу на все четыре стороны, и с черным небом над сиротски дрожащими ольхами, чья ювелирно-изящная зелень уже одевала, грела сердце мне, еще ее по сути не видавшему, – и чайки бело реяли в черном небе, где, стоило ветру стихнуть, являлась из-за туч луна, насквозь просвечивая воду бухты с отраженными там лунными высотами и сама отражаясь внизу, среди полуозаренных ею облаков; а дальше, на тех же пронизанных луною плесах, отражались распорки нашего немудреного, выстоявшего невредимо еще одни сутки причала, красиво и архитектурно чертившиеся в некоей древней и сложной подводной гармонии, в зеркально перевернутой лунной геометрии, запредельной нашему познанию.
С приходом февраля дни стали заметно длинней, светлее, теплее, восходы и закаты уже снова бывали ярки и красивы, полдень вдруг разгуливался, порой с утра до вечера длилась оттепель; иной раз день лучился солнцем, в ветвях сквозило небо, светящиеся плыли верхи гор в голубых божьих высях.
Вечерами, когда я ходил по воду – а я любил приурочивать это к вечернему полету чаек над лесом и фиордом, – сумерки лежали уже дольше, по кустам перелетали синицы, корольки, дрозды. Как мила была мне их пичужья жизнь теперь, когда я разбирался в породах и немного в привычках, – ведь мы с женой подкармливали их всю зиму, иные птицы настолько освоились, что безбоязненно поглядывали на меня, когда я проходил совсем рядом. Сразу за «Дайпос-Падью» тропинка ныряла, круто спускалась на пляж, поворачивала влево, взбиралась на невысокий откос, – и вот он, горный родник, из которого я наполнял свою канистру. О, берущая за сердце прелесть и тайна родников, пресноводных источников на берегу океана!
Воду я набирал, собственно, не там, где родник бил из земли, а пониже, где он струился бойким ручейком. Но мы говорили все-таки не «ручей», а «родник», потому что он для нас был родник, водный ключ, питающий источник. Хоть и создает порою путаницу, но не лишено значения то, что «родник» и «весна» по-английски звучат одинаково.
Однажды вечером, идя от родника, я почему-то вдруг вспомнил сольную каденцию Бикса на пластинке Фрэнки Трамбоэра «Пою блюз»; для меня это соло всегда выражает мгновение чистейшего, вольного счастья. Всякий раз, как слышу эту каденцию, я ощущаю счастье и порываюсь сотворить добро. Но возможно ли претворить, воплотить это чувство в жизнь? Поскольку счастье это мгновенного рода, то порывы меня влекут вроде бы несовместимые. Нельзя ведь продлить миг навсегда; уже в самой попытке, возможно, скрыто нечто дурное. Но неужели нет средства хоть обиняком поведать людям о существовании этого счастья, что как свобода в подлинном ее понимании, – как родник, – как наша любовь, – как желание быть искренне добрым.
В холодный дождливый день я повстречался на тропе с Квэгганом. Этот жилистый человечек, в индейском полосатом свитере кавичанской вязки, был занят заготовкой крушинного корья.
– Протеева тропа, – сказал он задумчиво.
– Протеева?
– Ага. Тропу эту Протей проложил. Кузнец, в городе теперь живет. Раньше она у нас звалась Протеева-с-Беллом тропа – они тут вдвоем с Беллом прорубали. – И старик засеменил прочь, и сквозь сумерки светлела его лекарственная ноша.
Дома я раскрыл словарь, оставленный в сарае шотландцем (со сверхъестественной догадливостью наш хозяин вот уже двадцать лет не возвращал словаря в Мус-Джоскую публичную библиотеку, оставив нам также сборник ренановских эссе и Библию, занесенную неким распространителем), и прочел то, что и раньше вообще-то знал: Протей – вещий старец, один из подвластных Посейдону морских богов; схваченный, способен принимать различные облики.
Как странно, однако, подумал я. Протей – человек, давший имя здешней тропе. Но он же и божество. Как загадочно! И Эридан ведь тоже и корабль, и наш поселок, и порт, и фиорд, и созвездие вместе. Наша жизнь здесь – полуявь она, полулегенда? Белл – фамилия как будто без тайного значения. И Квэгган