Орландо - Вирджиния Вулф
Орландо шла по улице. Она чувствовала пустоту у сердца, где прежде держала рукопись, и ей ничего не оставалось, кроме как размышлять о чем вздумается – к примеру, о роли невероятного стечения обстоятельств в человеческой жизни. Вот она идет по Сент-Джеймс-стрит, замужняя женщина, с кольцом на пальце; там, где раньше была кофейня, теперь ресторан; уже половина четвертого пополудни, солнце сияет, вон три голубя, терьер-полукровка, две двуколки и ландо. Что же тогда жизнь? Эта мысль возникла у нее внезапно, неуместно (разве только старина Грин невольно навеял). И можете считать это пояснительным замечанием – враждебным или благоприятным, в зависимости от того, как читатель воспринимает ее отношения с мужем (который сейчас на мысе Горн), но всякий раз, когда у Орландо возникала внезапная мысль, она тут же отправлялась в ближайшее отделение телеграфа и слала ему депешу. Так случилось, что до отделения было недалеко. «Дорогой мой Шел, – извещала она, – жизнь литература Грин подхалим» – тут она перешла на тайный язык, который они изобрели, чтобы уместить в пару слов весь сложный спектр чувств, не ставя в известность телеграфиста, и добавила: «Раттиган Глюмфобу»[25], тем самым подытожив сказанное. Ибо Орландо весьма впечатлили не только утренние события, от внимания читателя наверняка не укрылось, что Орландо повзрослела – и это вовсе не значит, что она прогрессировала – и «Раттиган Глюмфобу» описывает очень сложное состояние духа, о чем читатель, приложив все свои умственные способности, может догадаться и сам.
Ждать немедленного ответа на телеграмму не стоит, подумала Орландо, бросив взгляд на небо, где стремительно проносились облака верхнего яруса, ведь вполне вероятно, что на мысе Горн бушует шторм, и муж скорее всего забрался на вершину мачты, кромсает измочаленный рангоут или даже сидит в шлюпке с одной галетой. Покинув телеграфное отделение, она решила отвлечься, завернув в соседний магазинчик, ставший в наши дни такой обыденностью, что его и описывать не стоит, хотя Орландо он поразил чрезвычайно. Всю жизнь она читала манускрипты, держала в руках грубые коричневые листы, на которых писал своим мелким неразборчивым почерком Спенсер, видела рукописи Шекспира и Мильтона. Ей принадлежало немало ин-кватро и ин-фолио, часто с сонетом в ее честь и даже с локоном волос. Но нынешние бесчисленные томики – яркие, однотипные, эфемерные – в картонных переплетах, отпечатанные на тонкой оберточной бумаге – ее совершенно обескуражили. Все сочинения Шекспира стоили полкроны и умещались в карман. Шрифт был настолько мелким, что едва прочтешь, и тем не менее они казались чудом. «Сочинения» – труды всех писателей и поэтов, каких она знала или о каких слышала, стояли на длинных полках, тянувшихся из конца в конец. На столах и стульях высились грудами и кучами еще больше «сочинений», среди которых Орландо обнаружила, полистав, сочинения о чужих сочинениях пера сэра Николаса и многих других, кого по своему невежеству, раз уж их напечатали и заключили в переплеты, тоже сочла великими писателями. Она поразила книготорговца до глубины души, приказав прислать ей всех авторов, заслуживающих хоть малейшего внимания, и удалилась.
Она свернула в Гайд-парк, знакомый ей с давних пор (под расщепленным деревом, вспомнила Орландо, упал герцог Гамильтон, пронзенный лордом Мохуном), и ее губы, часто этим грешившие, принялись напевать слова телеграммы на манер несуразной песенки: жизнь – литература – Грин – подхалим – Раттиган Глюмфобу, и парковые смотрители покосились на нее с подозрением, потом заметили жемчужное ожерелье и сочли ее вменяемой. Она прихватила из книжной лавки пачку газет и критических журналов, устроилась под деревом, расстелила их вокруг себя и приложила все усилия, чтобы постичь благородное искусство сочинения прозы в том виде, как его практикуют эти мастера. Орландо так и не изжила в себе прежнюю наивность – даже размытый шрифт еженедельной газеты казался ей чуть ли не священным. И она читала, опершись на локоть, статью сэра Николаса о собрании сочинений поэта, которого когда-то знала – Джона Донна. Сама того не ведая, она расположилась невдалеке от озера Серпентин. В ушах ее звучал лай тысячи собак. Колеса экипажей беспрерывно стучали по кругу. Над головой вздыхала листва. То и дело в паре шагов от нее лужайку пересекала юбка с оборками или алые брюки в обтяжку. Однажды от газеты отскочил огромный резиновый мяч. Лиловые, оранжевые, красные и синие цвета прорывались сквозь листву и играли в изумрудном перстне. Прочтя фразу, она поднимала взгляд, посмотрев в небо, опускала взгляд на газету. Жизнь? Литература? Превратить одно в другое? Ведь это чудовищно трудно! Ибо – мимо прошли алые брюки в обтяжку – как бы выразился Аддисон? Мимо протанцевали две собаки на задних лапах. Как бы это описал Лэм? Орландо читала сэра Николаса и его друзей (когда не оглядывалась по сторонам), и у нее почему-то создавалось впечатление – тут она поднялась и ушла, – точнее, крайне неприятное чувство, что никогда не следует говорить то, что думаешь. (Она стояла на берегу Серпентина. По бронзовой глади озера скользили лодки, невесомые словно паучки.) Они заставляют тебя чувствовать, продолжила Орландо, что всегда, всегда нужно писать, как кто-нибудь другой. (Глаза ее налились слезами.) Ведь в самом деле, думала она, отталкивая ногой кораблик, вряд ли я смогу (и статья сэра Николаса встала перед ее мысленным взором, как случается с любой статьей, прочитанной десять минут назад, вместе с его комнатой, головой, кошкой, письменным столом и временем суток), вряд ли я смогу, продолжила она, рассматривая статью с этой точки зрения, сидеть в кабинете – нет, не в кабинете, в обветшалой гостиной, дни напролет и беседовать с прелестными юношами, рассказывать забавные истории, которые нельзя передавать никому, про то, как Таппер отозвался о Смайлзе, и потом, горько всплакнув, все они такие мужественные, и потом я терпеть не могу ни герцогинь, ни пирожные, и хотя бываю язвительной, я никогда не научусь источать столько яду, и как же тут стать критиком и писать лучшую английскую прозу своего времени? Ну и черт с ними! – воскликнула Орландо, пнув игрушечный пароходик с такой силой, что бедное суденышко едва не затонуло в бронзовых волнах.
Правда в том, что если находишься в подобном расположении духа (как выражаются медсестры) – в глазах Орландо все еще стояли слезы – предмет, на который смотришь, перестает быть собой и становится чем-то иным, чем-то гораздо более крупным и важным, хотя в то же время остается собой.