Эфраим Баух - Оклик
В июньском, слегка неверном солнце странно ирреален настрой этих отдаленных ссыльных мест, где, вероятно, начиная еще декабристами, а, быть может, еще раньше, интеллектуалы разных поколений пытались хранить тлеющие угли загашенного свободомыслия, выродившегося – и они это понимали – в жалкое фиглярство; в трагическом самообольщении пытались они вообразить себя исполненными революционного духа, но здесь даже слово "карбонарий" звучало как грязный угольщик, шахтер.
Тоннели, то и дело заглатывающие поезд, раззевают в постоянной голодной готовности свои пасти-глот-ки, акульи ли, Левиафановы, тоннели, кажется, выползли из вод и целым лежбищем громоздятся, иногда даже налезая на спину друг другу, вдоль Байкала.
Но несть пророка Ионы, разве вон старичок с лукошком, едущий до станции Могоча, изжеванный тоннелями, глотающими и выбрасывающими поезд, будто желудки этих Левиафанов страдают недержанием, чем-то смахивает на пророка, и кличут его Ионыч.
А горы картинно встают вдали, а эхо картаво скачет с площадки на площадку.
А поезд исторгается Левиафанами гор, быть может, понявшими, что не пророка они проглотили, посланца Господня, а скверный непроваренный кусок жизни. Бог поставил этих гигантских каменных рыб одну за другой, в надежде, что какая-то все же задержит пророка и заставит его пророчить, но где может сильнее, чем в ссыльных этих краях, ощущаться, что нет пророков в своем отечестве; хотя их тут было видимо-невидимо, но попадая в гибельные зевы, в каменные кишечники этих пространств, они шли в перегной вместе со своими пророчествами.
А внутри поезда, в слегка расслабившейся атмосфере жизнь продолжается: пьют водку и чай, закусывают сплетнями, плетут байки, едят сайки, точат зубы анекдотами, сплевывая вместе с шелухой семечек суконные остроты, вызывающие гогот и дребезжание подстаканников. Замелькали инородцы: буряты, вероятно; плосколицые, узкоглазые, мелкозубые, уступчивы, все норовят к месту и не к месту осклабиться в улыбке этим даже в хохоте угрюмым москвичам.
Ощущение, что каждая сторона видит муравьиное мельтешение другой, незаметное в столь необъятных пространствах. Вот же москиты-московиты малочисленны, а как все изрыли да запоганили – земли, реки, леса: рубят, взрывают, плотины строят; чует инородное, выпестованное тысячелетиями ухо, как вся эта суета, называемая переделыванием природы, обернется отравой, обмелением, затоплением, мошкой и мором.
Вот и станция Слюдянка: за окном вагона проплывает лицо сосредоточенно разыскивающего меня Мишки Жеру, который прилетел сюда самолетом до Иркутска, а затем кораблем по Байкалу.
7
«СТРЕКОЗЕЛ» АЛЕКСЕЯ ПАЛЫЧА. НОЧЬ: В ТАЙГЕ, ЗА БАЙКАЛОМ ГАРМОШКА И ЭДВАРД ГРИГ. ПЕРВЫЙ ВЫХОД В ТАЙГУ: БЕСПОЛОЕ ПОЛОВОДЬЕ. ДЕЛО НОМЕР ТРИСТА ШЕСТЬ И БАЛЕТ "ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО”. ПИКНИК: ГАЛЮНЯ, МАНЮНЯ И МАША. ОДИНОКИЙ КАМЕНЬ НА СОПКЕ: ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН – МАЛИНОВЫЙ ЗАКАТ. ПОХОРОНЫ: ЛЕДЯНОЙ ВОСК ЛИЦ, ХОРУГВИ И КОВЧЕГ, РУДНИК В САЯНАХ: ОБРАТНО В КРЕПЬ ТЕЧЕТ РОДНИК. ШТЕЙГЕРЫ И СЛЕПОЙ ПРОРОК ДЕД МАТВИЙ: ТЕМЬ – В НЕДРАХ ЗЕМЛИ И ЛЮДЕЙ. СЛЮДЯНКА-ПЬЯНКА. КЛЮЧ СОЛОМОНА И МАССОВЫЙ БЕГВ КУЛТУК. ВНУЧКА КАНТОНИСТА. БАРКАСЫ У БЕРЕГА: СНОВИДЕНИЕ О БАЙКАЛЕ. НОЧЬ, ТРИ ВЕДЬМЫ, ЧАСТУШКИ И СТАРУХА БАУБО. АММОНИТ-ГОМОНИТ. УБИЕНИЕ ГОРЫ. ПРОЩАНИЕ НАВСЕГДА. ТЕКТОНИЧЕСКИЙ СДВИГСИНАЙ-БУДАПЕШТ. ИВАНОВО: МУЖЧИНОЙ ПАХНЕТ. КИРОВ: ПЬЯНЫЙ ПОД КОЛЕСАМИ ПОЕЗДА. МОСКВА: НУ И КАДР ЭТОТ КАДАР.
Мы тащили с Мишей попеременно мой чемодан от вокзала через всю Слюдянку. Шел мелкий дождь, и деревянные, побуревшие от времени и влаги слюдянские избы, казалось, дымились, как из парной. Прохожих было мало, машин и того меньше, глухая сонная жизнь притаилась за окнами с резными наличниками и ставнями наружу.
Миша снял большую горницу в избе на окраине поселка: только небольшой огород отделял избу от подступающей тайги. Хозяйка Марья Ивановна, отечная старуха с добрым широким лицом, тяжелая в теле, хлопотала в соседней комнате. Старичок же, малый да усохший, как сверчок, Алексей Пальм Шестопалов, вертелся вокруг меня да вокруг топчана под иконой, на котором предстояло мне спать: дело в том, что я выкладывал на топчан вещи из чемодана, и чуяло его сердце, что на самом дне таится нечто заветное. Когда же я извлек бутылку московской, хранимой от самой столицы, чистой, как слеза горючая, личико его просто озарилось.
Мишины ухмылки, как обмылки, плыли из угла.
В глиняных мисках дымились горячие вкусно пахнущие щи.
– Со свиданьицем, – сказал Алексей Палыч, смахнув слезу с глаз, умильно прикованных к собственной рюмке в дрожащей его руке.
Рюмка была толстенного мутного стекла, и водка с виртуозной беззвучностью стекла в стариковское горло. Старик лучился, всем существом, словно бы втягиваясь внутрь бутылки, каждой жилочкой впитывая горюч-пламень. Такого еще я не видел. Старик занюхал коркой и весь вышел в выдох:
– У-ух, и пузырек-то, дри твою-ю.
Хлебали щи.
– Ну и как-жать проехал? На железке-то порядок был? – озабоченно спросил старик, примериваясь ко второй рюмке и не замечая грозного выражения на лице Марьи Ивановны.
– Алексей Палыч в бытность кондуктором был, – сказала она, – до Могочи ездил.
– Кондуктор? И фуражка форменная была? – спросил я, слегка обалдев и осоловев от выпитой рюмки и зашибившего дух покоя после шести дней беспрерывной качки и дерганья. Миша шумно хлебал щи и все та же ухмылка стыла в его бархатно-черных по-бараньи мягких молдаванских глазах.
Старик усиленно переживал вторую проглоченную рюмку.
Марья Ивановна распахнула окна: дождь прекратился, в пахнущем коровьим пометом влажном воздухе слышался топот, возня, мычание. Стадо само, без пастуха, возвращалось с дальних лугов, коровы мордами открывали калитки, каждая шла в свой двор и стойло.
– Да хвати ту фундрашку кондрашка, не в ей дело, а пор-рядок был. Не той, что ноне, дри твою-ю. Только покумекай, намедни, третьего дня, чуть меня кондрашка не хватила. Иду мимо мельницы нашей-то, по тропке, я по ей, считай, осьмой десяток топаю, вдруг… фыр-бырр, вой железный с неба, стрекозел бухтит-вертит стрекалами… Бац, и сел. Так вот, на травку, рядом-рядышком с мельницей, которую сызмальства-то знаю, Господи помилуй со всеми упокойника-ми.
– Стрекозел? – спрашиваю я, вконец обалдев.
– Это Алексей Павлович впервые в жизни вертолет увидел, – наконец размыкает уста Миша, и смягченные молдавским акцентом окончания слов странно звучат в этой сибирской глухомани.
– Вон и Саяны-то подрывать собираются, тайгу вырубать, в Байкал отраву пускать. И так уж омуль не той: резиной пахнить. На Выдрино острожные, грят, взбунтовались.
– Алексей Палыч как назюзюкается, так сразу и в политику, – говорит Марья Ивановна, забирая бутылку, где еще на треть водки, со стола.
– Геть, старая, – взвизгивает старик, – не трожь пузырек-то, не твово ума дело. Правду говорит дед Матвий, конец свету идеть.
– Дед Матвий, это кто? – спрашиваю я.
– Слепец. Божий человек, – говорит Марья Ивановна, спокойно унося бутылку.
Старик сникает и слабо всхрапывает: спит.
Выходим с Мишей во двор. Низкими облаками стелется ночная темень. В глухой ватной тишине голос Миши кажется далеким:
– Теперь не успокоится, пока не допьет до капли. Чует ее, как валерьянку кошка. И так Мария Ивановна хитро прячет. Недавно ушла, так он все перерыл, взобрался на буфет и упал, головой о пол. Мария Ивановна жалуется, а он смеется и говорит: оклемался.
Старик, шатаясь, вышел из дому и, не видя нас, прислонился к стенке: даже если учесть, сколько выпил, мочился он невероятно долго.
– Да он же так весь в струю изойдет?
Миша смеется:
– Два-три раза в ночь выходит. Потому и такой сухой. А у старухи ноги пухнут, жидкость в теле задерживается. Ну, пора спать. Нам завтра рано в горы.
С непривычки ворочаюсь на новом месте, не могу уснуть. В комнате у стариков работает радиоточка: стучит маятник, еще несколько секунд, и будет семь, в полудреме не успеваю дочитать дикторский текст, Мельман бежит по коридорам моего детства в студию, ударяясь лбом о дверные косяки, Москва вышибает дух у местного вещания. Вскакиваю во тьме: московское время семь часов, передаем последние известия.
В Слюдянке двенадцать, пять часов разницы.
Опять засыпаю.
Просыпаюсь в сильном волнении, в первый миг не могу понять, в чем дело: непривычно гулко для маленькой радиоточки звучит концерт для фортепьяно с оркестром Эдварда Грига.
Осторожно выбираюсь из избы.
Где-то, посреди Слюдянки, во всю мощь работает репродуктор, северные раскаты григовской музыки, кажется, сразу и без обиняков выкатываются из самой сердцевины этих бескрайних до забвения пространств, раскрывая тайны их гибельной тяги и равнодушного безмолвия.
Внезапно музыка обрывается. На миг ощущаешь себя камнем, погружающимся в омут мертвой тишины. То ли совсем рядом, то ли за тридевять земель слышны пьяные голоса под гармонь: