Эфраим Баух - Оклик
Опять среди лесной глуши мелькало подобие городка, волчьи глаза редкого освещения и неизменный памятник разоблаченному вождю. Это было кощунство. Его памятник стоял над могилой миллионов. Живому себе может ставить памятник только убийца. Он не только уничтожал их физически, он лишал их последней человеческой памяти, после гибели ставя на их могилу собственный памятник. Оказывается, им была застолблена не память великой эры, а сокрыта многомиллионная братская могила, и стоило его скинуть, как извлекают пробку из сосуда, в которой – джин, и тяжкое облако растеклось над землей, отравляя все живое: миллионы безвинных, полузабытых (ведь оставшиеся на свободе близкие со страху уничтожали даже фотографии репрессированных), оставшихся в памяти виноватой улыбкой, беззащитной слезой, полуоборотом, последним объятием, возвращались в родные места, мучая оставшихся в живых отсутствующим присутствием; мертвые предпочитают добираться до родных мест илом рек, ночными ветрами, а днем прячутся по лесам, за изгибами дорог и холмов.
Вся страна сдвинулась с места: шло великое мертвое переселение душ. Шло в обратном направлении моему движению, с востока на запад, именно душ, ибо тела уже слились с вечной мерзлотой, землей и камнем Сибири; вскрывались бескрайние пласты живого и болевого; души шли по своим городам и весям перед тем, как вознестись на небо, и великие эти пространства были под стать этому переселению.
Если исход из Египта был и остается единственным живым, то это был мертвый исход, тоже после сорока лет, но не странствий по Синаю, а рабства (1917–1956), и не было земли обетованной. Исход был не из чужой земли, не из-под чужих угнетателей, а от своих же сатрапов и палачей. И не было у этого исхода своего Моисея.
Отложив "Фауста", вглядываясь в сгущающуюся темень с моей полки, я думал о том, кем должен быть тот, кто опишет эти мрачные бездны.
Фауст ли, сам продавший душу дьяволу, чтобы узнать все тайны сатанинского мира?
Мрачный аскет, провидящий кошмары надвигающегося возмездия, подобно Савонароле (Солженицын еще прозябал в безвестности)?
Ученый ли, сжигаемый гуманизмом за грехи свои (уже носились какие-то слухи о Сахарове)?
Гениальный ли циник и насмешник Франсуа-Пантагрюэль-Рабле?
Или еще один Дон-Кихот, несмотря на разочарования тысячелетий, пытающийся опять сразиться с винными бурдюками и ветряными мельницами?
Только на фоне этого свихнувшегося от жестокости и гибели пространства внезапно обнаруживалась гениальная глубина этих образов, данных мне в книжном ощущении и оживших здесь с галлюцинирующей реальностью.
А, быть может, летописцем этих бездн, будет пьяница, страдающий белой горячкой, трезвеющий от реальных видений этого ада, которые страшнее горячечного бреда: мышье копошение на собственных братских могилах, называемых великими стройками, и есть реальное выражение этого бреда, всегда полного кишащими тварями, лезущими изо всех дыр?
Стояла ночь.
В бесконечной волчьей темени остро слепящим отверстием стыла луна, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной лунатически-прекрасный райский мир, и темные облака, разбросанные на разных высотах, казались крыльями Ангелов, уносящих безвинные души погибших через тот тоннель в лунное забвение: это был запоздалый побег, осуществление многолетних фантазий арестантов – пролом в стене, и не просто в иную гибель – таежную глушь, а в райские эмпиреи.
Алкаши храпели, сипели, отрыгивали во сне, ворочаясь в своем животном нижнем мире, выжигаемые изнутри спиртом, обжорством, скудоумием, ворочаясь на этих полках, и вправду похожих на ниши в аду.
Далекая Москва, паучиха, соткавшая паутину над этими бескрайними землями, доносилась громовым голосом Левитана, по сути, сидящим в какой-нибудь небольшой комнате вещания: это был властвующий обман – волчья болезнь пространства, ложный его круп, открытый Маркони-Поповым и названный радио, и в фосфоресцирующих глазах зверья в таежных этих дебрях поезд проносился Летучим голландцем среди мертвых зыбей Сибири.
Я провалился в сон, в котором вдоль спины, справа, бесконечно длилось ощущение глухой каменной преграды, в нее я без конца упирался головой, а слева меня подстерегала бездна; суетились каменщики, пытаясь плотиной изменить не только человека, но и природу, какие-то потайные двери все открывались да замыкались, щелкали ружейные затворы и железные запоры, Иона Якир падал у стены с пулей в затылке и здравицей "рыцарю солнца" на губах, а двери были тюремные, то ли железные, то ли просто выход в пространство из пещеры схимника в Бекировом яру у Сорок, то ли потайная дверка в плотине; то я стучался не в ту дверь; внезапно оказывалось, что там, где я стучал, вообще и не было двери; но я продолжал стучать, я бился как рыба об лед очевидностей, я догадывался: потайную дверь в плотине знают лишь отчаянно жаждущие любви и свободы, не ведающие о катастрофической силе, накопившейся за плотиной; даже если и знают, это их не остановит: открывают дверку – и миг любви и свободы покупается гибелью, заливающей мир; дверка в плотине, природе, истории – сам великий зодчий сочинил жесткий и краткий курс истории ВКП(б) – выстроил плотину истинной Истории, но лишь приоткрыли дверцу и хлынуло…
Вскакиваю посреди ночи, с колотящимся сердцем, пытаясь вырваться из гибельного потока: куда это нас всех несет – неискушенных, жертв, палачей – несет и несет вот уже четвертые сутки подряд?
Или мы стоим на месте, только колеса буксуют, а вагоны уже охвачены ветвями и корнями глухой тайги, проросли плесенью и гнилью, и запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом оцепенении отравил весь воздух?
Лишь внезапно возникающая в ночи станция, шум и крики толпы, осаждающей поезд, словно торопящейся на собственную тризну, – так люди все серы, измождены, с выпученными глазами и разинутыми ртами, хватающими воздух, – сдвигает это ощущение мертвой неподвижности.
Текут облака.
Опять просыпаюсь от шума. Возникающая из-за облаков луна очерчивает зеленые лица спящих, выхватывая, как в сюрреалистическом полотне, то голову невероятной формы, то руку, то ягодицу, обрисованную покрывалом, и все это охвачено каким-то неестественным напряжением, словно страх не оставляет эти тела даже во сне; вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое время наложило след на эти лица: шрамы, выпавшие зубы, обветшавшая кожа. Никогда в жизни я не ощущал такого буквально утопания в массе лиц, свирепости, прущей напролом в смеси с тошнотворным самоуничижением, такого завала мешков, бутылок, чемоданов, кастрюль, сапог, одежды, грубой и многоскладчатой.
Кажется, огромная масса живых людей, увешанная мертвыми предметами, тянущими их к земле, вообще потеряла ориентир в этих косо и во все стороны разбегающихся дремучих пространствах, и в безумном страхе непонимания, где она находится и куда ей податься, рвется к этому поезду, все же в этом хаосе идущему в определенном направлении по твердым, куда-то проложенным железным шпалам. Часто кто-то спохватывается: не туда едет, не в том направлении сел, а оно ведь одно – либо на запад, либо на восток, – человек теряет над собой контроль, хватает и роняет вещи, путается у всех под ногами, пока не исчезает на первой по ходу станции, чтобы ждать невесть сколько встречного поезда.
За Тюменью говорили о лесоповале, Приближаясь к Томску, – о голодной зиме и диких морозах; проплывшие вдали красные каменные столбы Красноярска не могут дикой своей красотой заглушить ощущение тревоги и гибели, угольно-черное тоскливое Черемхово давит своими терриконами, напоминающими египетские пирамиды, только сожженные дочерна.
С приближением к Байкалу становится как-то сквозней и синей. Орава неопохмелившихся экзекуторов схлынула где-то ночью да и сгинула в бескрайних этих омутах.
Бесконечная тайга внезапно размыкается, и справа бесконечным покоем, голубой студеной синью начинается Байкал, свежесть и мягкость воздуха, кажется, несет поезд на подушках, вносит мягкость в человеческие лица; вносят на станциях свежего омуля, москвичи достают припрятанную водку, чистую, как слеза, ибо на станциях можно приобрести лишь ржавый разведенный спирт, а звонкое эхо, по-мальчишески свесив ноги с крыш вагонов, начинает передразнивать пыхтящий поезд, перестук на стыках рельс, но поезд не сердится, с удовольствием ввязывается в эту игру, как бы пытаясь доказать своим пассажирам, что вот же не зря был неутомим в своих усилиях, все же вырвался из чертовой обложной глуши, и оба – эхо и поезд – начинают играть в догонялки да в прятки; эхо резвее, прыгает по горам, легким мячиком отлетает от крыш в миг, когда поезд ныряет в очередной тоннель, и в дразнящем нетерпении ожидает его при вылете из тоннеля.
В июньском, слегка неверном солнце странно ирреален настрой этих отдаленных ссыльных мест, где, вероятно, начиная еще декабристами, а, быть может, еще раньше, интеллектуалы разных поколений пытались хранить тлеющие угли загашенного свободомыслия, выродившегося – и они это понимали – в жалкое фиглярство; в трагическом самообольщении пытались они вообразить себя исполненными революционного духа, но здесь даже слово "карбонарий" звучало как грязный угольщик, шахтер.