Григорий Канович - Свечи на ветру
— А там, — директор приюта наклонил на бок усталую голову, — они… мои ученики…
— Сколько их? — спросил я.
— До облавы было тридцать. Сейчас одиннадцать.
Под потолком висел забранный в решетку фонарь.
Убогий мусорный свет падал на Абеля Авербуха, на его сестру и помощницу Злату, на одиннадцать его воспитанников, скрытых от меня пирамидой из ящиков, пахнувших еще доходным вином и лежалым сеном.
— К сожалению, нечем вас угостить, — сказала Злата. — Разве что стаканчик вина…
— Я не пью, она не пьет, они не пьют, — просклонял Абель Авербух. — Сам не знаю, зачем мы его держим…
— Для праздника, — сказал я.
— Какой же под землей праздник? — спросил директор приюта. — Сейчас я быстренько повторю с ними урок и буду к вашим услугам…
И Абель Авербух прошел в класс.
— Что у нас сегодня, дети? — услышал я его голос.
— Вы обещали, господин учитель, рассказать сказку, — выкрикнул кто-то. Может быть, тот самый, отыскавший меня своими огромными воспаленными глазами в щели между ящиками.
— Вам бы только сказки, — пожурил выскочку Абель Авербух. — А кто за вас азбуку выучит?
— Азбуку потом, — не унимался баламут.
— Будет вам и сказка. Никуда она не денется. Соркин, к доске!
Я метнул взгляд поверх ящиков на другую половину погреба, в класс, но никакой доски не увидел.
— Возьми мел и пиши: алеф, бейс, гимл, далед, — продиктовал директор приюта.
Но и мела я не увидел.
— Не удивляйтесь, — перехватила мой взгляд Злата. — В нашей школе нет ни доски, ни мела… О тетрадях и учебниках и говорить нечего.
— Как же вы их учите?
— Так, — сказала Злата. — Пальцы заменяют и мел, и карандаш. Главное, считает Абель, воображение и прилежание.
У отсыревшей стены погреба топтался тщедушный мальчуган лет семи-восьми в непомерно длинных штанах. Он что-то царапал на ней ногтем, то и дело поворачивался к Абелю Авербуху, смотрел на него и безуспешно пытался стереть рукавом с растерянного лица свой курносый нос, как будто тот был виновником всех его мытарств и ошибок.
— Садись, Соркин, — разочарованно проворчал Абель Авербух. — Второй раз я тебя вызываю к доске и второй раз ты ничего не знаешь. Тебе не стыдно?
— Стыдно, господин учитель.
— Как же ты собираешься жить на свете таким невеждой?
— А я не собираюсь…
— Быть невеждой?
— Жить, господин учитель.
— Дурак, — сказал Абель Авербух. — Чтоб к завтрему знал всю азбуку назубок. Понял?
— Понял, господин учитель.
— А сегодня останешься без обеда. Я не намерен кормить лентяев. Мильштейн! — вызвал он к доске другого ученика. — Покажи этому лодырю, как пишется алеф!
— Неужели он действительно оставит его без обеда? — спросил я у Златы.
— Без обеда останутся все, — сообщила она.
— Почему?
— Потому что его нет.
— Какой смысл тогда наказывать?
— Все, считает Абель, должно быть как в подлинной жизни: и поощрения, и наказания. Скоро кончатся уроки, и он куда-нибудь отправится с детьми на экскурсию.
— Куда?
— В Тракай. Или к морю… Впрочем, к морю он уже их возил на прошлой неделе. Рассказывал им про китов и про янтарь. А в древней столице Литвы они еще, кажется, не были.
— Ты мне мешаешь, Злата, — бросил из-за ящиков директор приюта. — Продолжай, Мильштейн, продолжай!
Мильштейн выводил на голой стене древнееврейские буквы, Абель Авербух придирчиво следил за его давно не стриженным ногтем и, довольный, качал головой.
— У тебя, Мильштейн, почерк библейского писца. Ты родной язык не посрамишь.
— Спасибо, господин учитель.
— Не за что меня благодарить. Не за что. А теперь давайте вместе. Повторяйте за мной: алеф…
— Алеф!
— ...Бейс.
— Бейс!
— ...Гимл.
— Гимл!
— …Далед.
— Далед!
Я слушал, как ломкие детские голоса выводят под сводами винного погреба причудливые звуки старинной азбуки, глядел на сутулого Абеля Авербуха, размахивающего своими неуклюжими, но звучными руками, на застывшую Злату, безотказную, как эхо, и не мог отделаться от ощущения какого-то зыбкого сна, где все: и люди, и предметы предстают в своем первозданном, еще не оформившемся обличье, сталкиваются, наползают друг на друга, тают и снова появляются, точно утренние облака, чей ход предопределен и непредвиден — только что они струились над тобой, и вот уже их нет, как ни задирай голову и как ни разыскивай их на небосклоне.
Ощущение сна еще усиливалось от игры в жизнь, в ту, давно минувшую, с ее янтарем и китами, с ее наказаниями и поощрениями, обедами и отметками. Неоспоримо реальными казались только пенсне на пупырчатом носу Абеля Авербуха, мусорные волосы его сестры и помощницы Златы и пустые ящики из-под расхищенного и наспех распитого вина.
Неужто будет еще и сказка?
Сказку сказывать Абель Авербух не стал. Закончив с азбукой, он проверил познания своих учеников в арифметике и принялся толковать с ними про строение Вселенной.
Нашел место, подумал я, прислушиваясь к неторопливому, как бы заговаривающему хворь, говору. В винном погребе, в сыром и затхлом подземелье про строение Вселенной?! Что они поймут о Солнце, о звездах? Что они поймут о Земле?
— Земля вертится вокруг солнца, — Абель Авербух, как глобус, погладил круглую и прилежную голову своего любимчика Мильштейна. — За год она совершает триста шестьдесят пять оборотов… В високосный год число оборотов увеличивается на один…
— И мы вертимся, господин учитель?
— И мы, Мильштейн.
— И немцы?
— И немцы.
— Вертелись бы они лучше одни, господин учитель.
— Ты умница, Мильштейн. Но так не бывает. Все вертятся вместе: праведники и негодяи, мудрецы и невежды, великаны и пигмеи.
— И долго так будет?
— Как, Мильштейн?
— Долго мы будем вместе с ними… с немцами… вертеться?
— Не знаю. Но до следующей облавы наверняка… Стричься вам пора, — неожиданно заключил директор приюта. — Заросли, как дикари… Придется привести парикмахера, пусть вас обкарнает.
— А тот, с кем вы пришли, кто? — спросил любимчик Абеля Авербуха.
— Все-то тебе знать надо, — пристыдил его директор приюта.
Спасибо Мильштейну. Если бы не он, Абель Авербух и не вспомнил бы обо мне. Он бы и дальше толковал про Вселенную, про Млечный путь, про Большую Медведицу и прочие неземные дива.
— Злата, — спохватился Абель Авербух. — Расскажи им какую-нибудь сказку, пока я побеседую с гостем.
И директор подземного приюта, громыхая ящиками, вышел из класса.
— После облавы мои ребятишки совсем разленились, — посетовал он. — Не хотят учиться, и все… А учиться надо в любых условиях. В любых. До самой смерти.
— Да, — сказал я, не соглашаясь с ним в душе. Разве я не ленился бы? Еще как бы ленился. Есть нечего, играть негде, с утра до вечера дыши сыростью и зловонием, слепни от темноты, едва подкрашенной светом фонаря, как свекольный суп сметаной, слушай рассказы про солнце, про звезды и томись.
Звезды?
Если и увидишь их, то на один миг, когда сидишь с расстегнутыми штанами на корточках где-то среди щебня, а из люка высовывается невзрачная, как мусор, голова Златы и торопит тебя обратно, в подземелье.
— История наша кишмя кишит облавами… Кто их только не устраивал на нас. Римляне, испанцы… — продолжал Абель Авербух. — Сколько было напастей, а мы учились, писали книги, открывали новые звезды на небе и новые пути на земле.
— Господин учитель, — начал я, волнуясь. — Если вы согласитесь, то ваших сирот постригут на воле.
— Я был бы безмерно счастлив, — ответил Абель Авербух.
— Их постригут и помоют.
— Уж и не помню, когда мы последний раз были в бане. Кажется, до войны. Я мылся вместе с ними. Они плескались, орали, хлестали меня веником. Всегда приятно отхлестать своего учителя. Вы не испытывали такого удовольствия?
— Нет.
Из класса доносился голос Златы, тихий, безропотный, как бы умащенный воском:
— Олоферн пригласил всех полководцев и начальников войска Ассирийского, отсчитал для сражения сто двадцать тысяч отборных мужей и двенадцать тысяч конных стрелков… взял много верблюдов, ослов и мулов…
— У доктора Бубнялиса они будут сыты и одеты, — заверил я Абеля Авербуха. — Если вы только согласитесь…
— Я никогда не возражал против того, чтобы мои дети были сыты и одеты, — заметил он.
— И если вам не жалко азбуки…
— Азбуки? — Абель Авербух сдвинул с переносицы пенсне и глянул на меня раздетыми, подернутыми поволокой старости, глазами. — Азбуки мне не жаль. Я понимаю: у доктора Бубнялиса они будут учить другую… Ну и что? Кто же жертвует жизнью ради буквы?.. Своей жизнью еще можно, но чужой… Чужой — нельзя. Но как… как они к нему попадут?.. За руку их не выведешь, в мешке не вынесешь… Ты, что, Мильштейн, подслушиваешь?