Григорий Канович - Свечи на ветру
— К кому?
— К этому Бетховену… Он, что, запанибрата чаи с ним гонял? Бетховен, Бетховен!.. Заладил, как шарманка: пока не попадешь монетой в шляпу шарманщика, не замолкнет. И что он в нем нашел?.. Мелодия еще туда-сюда, но слова!.. Издевательство, ей-богу… Да еще по-немецки пой… Слова-то фотографщик все равно не заснимет… только рты… А из них черте-что летит. «Алле меншен зайнен брюдер». Понимаешь?
— Все люди братья, — сказал я. — Хорошие слова.
— Слова хорошие, — согласился свадебный музыкант Лейзер. — Но не для наших ртов.
— По-моему, они для каждого рта хороши.
— Вот ты и явись, и пой!
— Может, я так и сделаю.
— Сделай, сделай. А то, голубчик, хор редеет с каждым днем. За неполную неделю Менахем Плавин пятерых недосчитался… увели…
— С репетиции?
— Из дому… И трех музыкантов забрали… флейту… гобой… и тарелки… Тарелки, голубчик, бывают не только на столе. В жизни еще без них обойтись можно, хватай прямо из горшка, а в музыке без тарелок ничего на стол не подашь, особенно торжественную… пасхальную пищу или отраву… Тут все должно греметь.
Свадебный музыкант Лейзер стукнул ладонью об ладонь и показал, как должны греметь тарелки.
То ли руки были слабые, то ли удар пришелся не туда, куда следует, но ожидаемого грома не получилось. Свадебный музыкант Лейзер смутился, оглядел свои руки, и мысли его, видно, выпорхнули в окно и повисли на веревке рядом с мокрыми штанами и рубахой.
— Я вижу, ты хочешь, голубчик, о чем-то меня спросить. Не стесняйся. Спрашивай!
— Реб Лейзер, — начал я, поражаясь его догадливости. — У вас действительно проснулись пальцы?
— Да, — сказал он.
— Все?
— Все, кроме большого на левой руке. Большой на левой уснул беспробудно. Он всегда был лодырем. Всегда.
— Как же так, — продолжал я, — столько лет они спали и вдруг…
— Все очень просто, — промолвил свадебный музыкант Лейзер. — Все очень просто… Ответь мне, голубчик, можешь ли ты спать, когда гром гремит?
— Могу.
— А когда земля трясется?
— Подо мной она еще ни разу не тряслась.
— Ты счастливчик! — сказал Лейзер. — А можешь ли ты спать, когда раздевают донага и позорят твою невесту?
— У меня нет невесты.
— Что же у тебя есть?
— Ничего, — сказал я.
— Так не бывает, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — У самого последнего нищего что-то есть. Если не кусок хлеба, то глубокая кружка. Если не глубокая кружка, то счастливое место… где-нибудь на крыльце синагоги… Если не счастливое место, то надежда…
Свадебный музыкант Лейзер перевел дыхание, запустил свои проснувшиеся пальцы в космы, взъерошил их, и они задымились над его крупной неподатливой головой, над его нагими плечами.
— Пальцы музыканта не могут спать, когда гром гремит, когда земля трясется, когда позорят невесту. Они пробуждаются и тянутся к струнам. И струны звенят, как кружка нищего, надеждой.
— Зачем же вы выкинули свою скрипку?
— Зачем?.. Подумал, дурак, что я уже не музыкант, что я… как бы тебе это объяснить… старое протухшее мясо, в котором завелись черви… А оказалось, что это не так… то есть не совсем так… Черви в мясе копошатся, но я еще… я еще ЛЕЙЗЕР… И потом этот мальчик… Этот мальчик, который никогда уже не сыграет ни на чьей свадьбе… Он подошел ко мне и сказал: «Смерть не одолеет скрипку. Скрипка сильнее смерти потому, что всегда останется дерево и мастер, и конский волос вместо струн»…
— Я приду, обязательно приду вас послушать…
— «Алле меншен зайнен брюдер?»
— А почему бы нет?
— Может, этот немец… этот Бетховен и впрямь не антисемит?.. Менахем Плавин — известный враль, но и враль один раз в году говорит правду, и с ним такой грех случается… Хотя, как пораскинешь мозгами, и для антисемита все люди братья, кроме нас, евреев.
И снова его мысли стали трепыхать бельевую веревку во дворе и сушить уже не мозг, а одежду.
В самом деле, подумал я, почему бы в какой-нибудь вечер не сходить и не послушать этого Бетховена?.. Много ли проку в том, чтобы валяться по вечерам на полу, глазеть в потолок и терзаться от того, что вот минул еще день и ничего на свете не изменилось. На худой конец можно не только сходить, но и заменить кого-нибудь из тех, кого уже никакой фотографщик не заснимет. Не гобой, конечно, не флейту, а, скажем, тарелки… Петь меня и розгами не принудишь, я и в лучшие времена не пел, кто же поет на кладбище, могильщик — не соловей, не щегол и не иволга. Тарелками стучать — пожалуйста, я не возражаю. Главное тут, как я понял, стукнуть вовремя, ни минутой раньше, ни минутой позже, тогда, когда непременно требуется гром, когда злодей подсыпает в пищу отраву или когда все вокруг ликуют по поводу пасхи или другого торжества, например, согласия золотарей одолжить за хорошую мзду лошадь.
Счастье было бы прийти туда с Юдифь. Она-то точно знает, антисемит Бетховен или нет. В доме доктора Гутмана всегда звучала музыка. Как у Иохельсона… Доктора вообще не могут без музыки…
А доктор Бубнялис?
Письмо лежало у меня в кармане, и я то и дело лазил туда рукой, ощупывал его, как будто оно могло вывалиться через прореху.
Свадебный музыкант Лейзер уловил мои движения, прищурился и сказал:
— Рожок играет?
— Какой рожок? — опешил я.
— А какой рожок у парня, если ему восемнадцать и он не пастух?
Я почувствовал, как кровь прихлынула к лицу, и щеки мои покрылись густыми красными пятнами.
— У меня там письмо, — объяснил я.
— Письмо письмом, а рожок рожком, — улыбнулся свадебный музыкант Лейзер. — Не напрасно же у тебя на щеках помидоры поспели!.. И я, голубчик, был молод, и я томился.
Ну что он, старик, городит? Откуда ему известно про мои томления?.. Порет ерунду, и доволен…
Но Лейзер не унимался:
— У тебя, голубчик, рожок. У нее — лютня. Когда-нибудь они встретятся, и звуки их переплетутся, как виноградные гроздья… Да ты не красней, не красней!.. Твои помидоры все равно не съедобные… Я знаю — ее зовут Юдифь… Верно?
— Верно.
— А мою звали Эстэр… Все думают, будто у меня никогда никого не было… будто прожил жизнь бобылем… А она у меня, голубчик, была… Эстэр!.. Боже милостивый, что это была за лютня!..
Свадебный музыкант Лейзер помолчал, встал со стула, дотопал до угла, погрузил голову в ведро — он всегда пил, как лошадь, намочил лоб и уши, и медленно, роняя на саван капли, вернулся обратно.
— Ты не поверишь, голубчик, но она мне и сейчас снится.
— На нашем кладбище ее вроде бы нет, — сказал я, глядя на его мокрый лоб, на уши, смахивающие на ручку кувшина.
— Ее нет ни на одном кладбище. Ни на одном, — сказал он. — Кроме этого. — И ущипнул себя за сердце. — Ты сколько лет орудовал лопатой?
— Этой осенью будет пять.
— Пять лет! — воскликнул свадебный музыкант Лейзер. — И за столько лет ты, голубчик, так и не понял, что сердце — это кладбище, которое всегда с тобой… пока ты жив… Это только кажется, что мы зарываем своих близких в землю… Только кажется… Вот где они зарыты… Жаль, что меня туда никто не зароет.
— Зароют, — сказал я.
— Ты?
— Да хоть бы я…
— Спасибо тебе, голубчик… Ты славный малый!.. Спасибо… Но не забудь… помни: это очень маленькое кладбище… всех туда не зароешь… А иногда оно вообще остается пустым…
— Мое не останется…
— Бабушка, дедушка, мама, отец… И, может быть, она, Юдифь…
— Она жива, — выпалил я. — Ее видели в городе.
— Ну и что? — свадебный музыкант снова ущипнул себя за сердце. — Это кладбище не столько для мертвых, сколько для живых.
Ветер сушил во дворе его одежду, гудел за окном, потрескивал жестью на крышах, но я почему-то слышал не гул, не потрескивание, а звуки лютни. Они продирались ко мне сквозь сумерки, сквозь осеннее ненастье, и рожок откликался на их зов, сплетаясь с ними, как гроздь винограда с другой гроздью.
С директором еврейского приюта Абелем Авербухом меня свела беженка Сарра. Она сообщила мне, когда он будет в больнице, и я отправился туда загодя, чтобы, не дай бог, не разминуться с ним, ищи потом ветра в поле.
Больница, где служила Сарра, помещалась в бывшем кинотеатре «Глория», из которого даже не вынесли кресла. Обрубили спинки, составили в ряд, превратив сиденья в низкие, трескучие койки.
На стенах «Глории» еще красовались афиши. Куда-то на тачанке стремительно мчался Чапаев. Половина тачанки, примерно до кузова, была заклеена новыми, напечатанными на машинке, приказами, которые на самом верху венчал плотоядный, раскинувший крылья орел. В одном из приказов говорилось, что «от сего дня евреям запрещается носить усы, дабы не вводить власти в заблуждение относительно их национальной принадлежности». Поскольку Чапаев был, кажется, русским, это к нему не относилось, и усы его дыбились, как пики.