Григорий Канович - Свечи на ветру
Чем больше я думал об Абеле Авербухе, тем сильней угнетало меня сознание бессмысленности и тщеты нашей затеи. Допустим, все пойдет, как по маслу, допустим, он не передумает, отдаст всех детей — даже Мильштейна — ну и что?
Ложкой моря не вычерпаешь.
Разве можно вывезти на двух телегах, в двух бочках всех, кому грозит погибель?
В кузове грузовика умещаются пятьдесят человек, а в бочке?
Вымахал до потолка — погибай!
Кашляешь — погибай!
Чихаешь — погибай!
Бочка не должна ни чихать, ни кашлять, ни плакать, ни стонать.
И потом, сколько на свете таких докторов, как Бубнялис? Его детдом не резиновый, не растянешь.
— Ты не на базаре, Даниил, — услышал я голос бабушки. — Это там ведут счет на штуки: одна курица, две свиньи, десять яиц… Разве ты штука?
— Нет.
— И Соркин, хоть он и невежда… и доктор Бубнялис, хоть он в целом городе один — не штука… Кто считает людей на штуки, тот не любит людей. Потому что штуку можно прирезать, как свинью, ощипать, как гуся, выжать, как сыр… А человека нельзя.
— Можно, — сказал я. — Ты раньше сама говорила. Помнишь, у церкви?
— Раньше я была дурой. Живые, Даниил, всегда глупее мертвых.
Она растворилась среди прохожих, только запах остался от ее замусоленного салопа, от ее рта, никогда не знавшего ни устали, ни пощады.
Когда я вошел в дом, то первым, кого я увидел, был служка Хаим. Он стоял на кухне и приколачивал к стене добытый молитвой рукомойник. Рукомойник был старый, с облезлой эмалью и заржавевшим поршнем. Приколотив его, Хаим отложил в сторону молоток, выплюнул изо рта, как зуб, лишний гвоздь, налил в бачок воду и принялся мыть свои сухие старательные руки. Он мыл их долго, неистово дергая заржавевший поршень, смачно причмокивая губами и восхищенно глядя на обильную извилистую струйку.
— Благодать! — приговаривал он. — Благодать!
Служка вытер руки о штанины, победно оглядел рукомойник и сказал:
— У меня для тебя новость, Даниил.
Слова служки прошли мимо моего сознания, не задев его, не вызвав ни интереса, ни любопытства. Я давно привык к его новостям. Опять, наверно, что-нибудь про синагогу, про объявившегося раввина или про его заступника господа бога.
— Твой напарник удрал, — сообщил Хаим.
— Юдл-Юргис?
— Для кого Юргис, а для меня Юдл…
— Как удрал?
— А как люди удирают?.. Открывают дверь и — поминай как звали…
— Он что-нибудь вам сказал?
— Я, говорит, пошел домой. Я, говорит, больше не могу. Простите, говорит, за все… И вы, и Даниил… Я, говорит, оставляю ему ведро, метлу и веревку… пусть работает и будет счастлив…
Мое молчание, видно, покоробило служку.
— Ты, я вижу, расстроился?
— Да, — сказал я.
Уход Юдла-Юргиса с новой силой всколыхнул во мне чувство смутной, до конца не осознанной, но томившей меня вины, как будто я мог помочь ему и не помог, как будто мог отвратить от беды и не отвратил. Боже праведный, с каких пор родной дом, жена и дети стали бедой? С каких пор?
— Напрасно ты расстраиваешься, — утешил меня служка. — По-моему, это не самая большая потеря в твоей жизни. Проживешь и без него… Только ты не подумай, будто моими устами говорит месть… За что я ему должен мстить? За окурок? Да меня и не такими огнями жгли и в молодости, и позже… За то, что он изменил нашей вере? Он хотя бы изменил ей открыто, а сколько таких, которые не верны ей в душе? Стоят в синагоге у амвона, молятся, а веры у них ни на грош… Юдл Цевьян — несчастный человек. Он не свой и не чужой… А так жить трудно… очень трудно… Может, его не схватят. Может, он доберется до дома… Я помолюсь за него…
— До дома-то он доберется, — сказал я.
— Это главное, — заметил служка. — А там можно и умереть… Все на свете мечтают о чем-то… ты… Сарра… Лейзер… И я, Даниил, мечтаю… Тебе, наверно, смешно?
— Мечты не бывают смешными.
— Я понимаю: смешной бывает жизнь… вроде моей… И все-таки я мечтаю…
— О чем же, реб Хаим?
Мысли мои были заняты выкрестом, но мне не хотелось обижать служку, таким взволнованным и откровенным он бывает редко.
— Я мечтаю наколоть дров, — сказал Хаим.
— Вы их наколете.
— Я мечтаю натопить печь…
— Вы ее натопите.
— Я мечтаю помыть пол в синагоге… там… в нашем местечке…
— Вы его помоете.
— Помыть и умереть… Но прежде надо вернуться.
— Мы вернемся, реб Хаим.
— Ты еще можешь…
— И вы… и вы…
— Если бог будет милостив и я вернусь, то я отдам тебе, Даниил, все свечные огарки. Лепи кого хочешь, пусть твой грех зачтется мне.
— Спасибо, реб Хаим.
— Придешь?
— Приду.
— Как тебе нравится рукомойник? — в сильном волнении спросил служка.
— Замечательная вещь, — похвалил я.
— Сарра обещала принести из больницы мыло. Тогда мы, Даниил, заживем!
Хаим снова подошел к рукомойнику, снова дернул поршень, порадовался извилистой струйке, которая, казалось, освежила не столько его загрубевшие руки, сколько дерн его души.
— Пойду отнесу соседям молоток, — сказал он и незаметно выскользнул за дверь.
Я прошел из кухни в комнату.
В углу торчало ведерко.
На полу сытым ужом свернулась веревка. И метелка скалила свои почерневшие прутья, как клыки.
Все его наследство, подумал я о Юдле-Юргисе. Вскочил на подножку и уехал. Поезд быстро домчит его до местечка. Туда и пешком можно за день дойти. Тридцать два километра. Сперва по шоссе, потом по большаку. А если через Гайжюнай, если проселками, то и того ближе. Да поможет ему бог!
Я не осуждал выкреста. Разве запретишь человеку вернуться домой? Пусть ценой собственной жизни — разве запретишь?
Жди меня Юдифь в тридцати двух километрах от улицы Стекольщиков или в ста тридцати двух, я бы тоже удрал, я бы тоже ни с кем не посчитался.
Ни с кем бы не посчитался? А сироты Абеля Авербуха?
Юдл-Юргис должен был меня предупредить. Как-никак, мы работали с ним на пару, мы дали слово тому плюгавому из отдела труда, а у него, у плюгавого, хорошая память. Вдруг явится и спросит:
— Где твой напарник?
Что я ему отвечу? Ушел домой? Соскучился по жене и детишкам?
Плюгавому начхать на наших жен и на наших детишек. Закон есть закон, особенно если он установлен теми, кому они, плюгавые, служат.
Долго же Хаим отдает молоток! Сидит, наверно, и точит лясы с соседом.
Пойти и мне к нему, что ли? Развеяться, забыться.
Наш сосед — сапожник. Он и два его сына тачают в мастерской гетто сапоги для солдат. Они шьют их без мерки, как на покойников.
— Мерку с них снимут на месте, — говорит сапожник. — Уложат в России и снимут.
И хитро улыбается.
Он такой — в карман за словом не лезет. Острослов! Живчик!
В молодости, лет двадцать тому назад, служил якобы в красной коннице, на Украине.
— У меня, — говорит он, — дома… в Мариямполе… шашка на стене осталась. Сам Буденный подарил.
— Не за храбрость подарил, а за сапоги, — уверяет Хаим.
Где же он?
В присутствии Хаима я чувствовал себя уверенней. А когда остался один, раскис.
Чего я, собственно, боюсь?
Может, плюгавый и не вспомнит про Юдла-Юргиса. Может, еще все обойдется.
Главное — не лишиться возможности выходить без конвоя в город.
В городе Пранас. В городе Юдифь.
В конце концов возьму себе в напарники профессора математики или сахарозаводчика Эйдельмана. Все равно я умею и знаю больше их. И с равновесием у меня в порядке, равновесием меня бог не обидел, могу спокойно пройти по натянутому канату или с закрытыми глазами по бревну: толкни — не покачнусь.
С Эйдельманом, пожалуй, лучше. Пусть он и не ахти какой смекалистый, но в жизни всякое может случиться. Все еще может опрокинуться вверх дном. Мир шатается, как пьяница. Если после войны Эйдельману вернут его завод, я смогу без страха класть в чай не одну ложечку сахара, а сколько мне заблагорассудится. Эйдельман не забудет нашей совместной работы.
Кажется, кто-то идет.
Хаим?
Эйдельман! Легок на помине!
Сахарозаводчик долго, по старой привычке, вытирает на пороге ботинки. Ботинки довоенные, на толстой кожаной подошве, с тупыми бульдожьими носами. Не чета моей рвани, в дырах пальцы видны.
Если приглядеться, Эйдельман и сам чуть смахивает на бульдога. У него крупный тяжелый подбородок, как будто к лицу подвешена гиря; большие уши, тусклые и в набрякших прожилках, как лопушный лист; кривые короткие ноги с жирными трефными, как свинина, икрами.
— Где наш предводитель? — спрашивает он, глядя себе под ноги.
Я не знаю, что ему ответить.
— Забрали?
— Нет.
— Он обещал достать мне ведро и метлу.
И Эйдельман косится на наследство выкреста.
— Раньше я мог достать все. Вплоть до птичьего молока, — хорохорится Эйдельман. — Раньше я мог купить пол-Литвы! Лес, рощу… А сейчас попробуй раздобудь вшивую метелку!