Арнольд Цвейг - Спор об унтере Грише
Переводчик объяснил Грише, что от него требуется.
Став у стола, Гриша кивнул головой и обратил испытующий взгляд на незнакомого господина. Открытое удлиненное лицо, узкое в висках, выделявшееся на дорогом черном мехе воротника, внушало доверие.
В присутствии Гриши — фельдфебель Шпирауге подчеркнул это — был вскрыт мешок с его пожитками.
Гриша опять увидел свой компас, нож, несколько алюминиевых колец, им самим изготовленных; плоскую бронзовую с ушком для подвешивания пластинку — амулет тонкой работы с изображением святого младенца и четырех женских фигур в длинных платьях колоколом, серебряную цепочку для часов, медный ярлык Бьюшева, с проволокой для ношения на груди, кошелек из свиной кожи, ножницы в самодельном кожаном футляре, бритву, тоже в футляре, три ложки из липового дерева, на ручках которых были вырезаны, одна над другой, две женщины, еще дальше — голова солдата; кольцо с нанизанными на него проволочными приспособлениями для чистки трубки, семь перевязанных шнуром медных пуговиц, из которых Гриша намеревался сделать кольцо.
Из сундучка вынули белье, портянки, две рубашки, две пары подштанников, трубку, табачный кисет, кремневую и бензиновую зажигалки, ложку и вилку из оцинкованной жести, складные ножик и вилку и еще разного рода мелочи.
Остальное достояние Гриши было на нем: фуфайка из мягкой серой овечьей шерсти, поясной ремень и весь пропитанный потом бумажник, висевший на шее. Он начал дележ. Его глаза беспокойно оглядывали все эти богатства, в которых он уже не нуждался. Он открыл кожаный кошелек. Там еще лежали деньги — шестьдесят три рубля, частью в денежных знаках верхневосточной области, и шестнадцать бумажных германских марок. К ним он нерешительно присоединил вынутые из другого матерчатого бумажника, содержимое которого он уже неоднократно спасал, пряча его между стелькой и подошвой сапога, две золотые монетки — большую и маленькую; он с самого начала войны носил их на себе, пряча их то здесь, то там.
— Это золото, — начал он, — принадлежит моей жене, Марфе Ивановне, и еще — половина бумажных денег, серебряная цепочка и часы, полученные в наследство от отца.
Часы заводились ключом, на оборотной стороне их был изображен аист, стоявший между тростником и прудом; а на берегу пруда — бревенчатый домик и возле, на короткой веревке, крохотное бельишко.
Перо унтер-офицера Лангермана тихо поскрипывало по бумаге, записывая слова Гриши.
— Передайте ей, — говорил Гриша, — что я думал о ней до последней минуты. Я благословляю ее и нашего ребенка; поминаю ее на прощанье добром. Пусть вспоминает обо мне, но не служит по мне панихид и не тратит денег на попа, потому что грехов у меня, что вшей, ровно столько, сколько полагается солдату. И если она снова выйдет замуж, пусть возьмет человека, который не обидит мою дочку, а то не будет мне покоя под землей и я приду защитить моего ребенка и в сумерках буду стоять у печки, как бывало прежде. Шерстяную фуфайку я потом сниму. Передайте и ее Марфе Ивановне. И хозяйство чтоб она вела хорошо. Избы не продавать, а если будет нуждаться в совете, пусть идет не к своему отцу — он жаден на деньги, — а к моей матери. В остальном пусть поступает, как найдет нужным для себя и маленькой Лизаветы. Пуговицы подарить ребенку, пусть играет ими, и объяснить, что их прислал отец, он ее любит и шлет свое благословение.
Медный образок мне дала одна женщина. Его надо вернуть. Солдаты знают эту женщину, ее зовут Бабкой. Образок плохо оберегал меня, но об этом не говорите ей. Против смерти нет средств. Пусть сначала повесит его над люлькой ребенка, а потом пусть ребенок делает с ним, что хочет.
Затем Гриша строго посмотрел на свои руки и продолжал:
— Эти бумажные деньги — тридцать три рубля и восемь марок — тоже надо передать Бабке, она в больнице, рожает. Ребенок от меня. Вот какие бывают дела! Эти деньги, значит, передайте ей, и еще рубашки из моего белья — на пеленки для младенца. Если родится мальчик, я желаю, чтоб его назвали Илья Григорьевич. На память обо мне я даю ему вот это кольцо. Серебряное. Не перепутать его с теми двумя, из алюминия. Я желаю ей всего хорошего. Пусть не думает о Бьюшеве и обо всем этом. Не суждено мне было добраться до дому. Пойди я другим путем, конец был бы тот же. Пусть не побрезгует взять на память обо мне это алюминиевое кольцо с германским крестом. Я сам его сделал в лесном лагере. Кроме денег для себя и ребенка, прошу ее принять этот нож на память и медный ярлык погибшего Бьюшева. Если только она, глядя на него, не будет злобиться сама на себя. Я не хочу, чтобы она упрекала себя; а это, — вспомнил он вдруг, — этот портсигар из дерева тоже отдайте ей. Я сам вырезал его из клена, дарю его ей в знак дружбы и мира.
Он оторвал взгляд от вещей, которые держал в руках, — всего своего убогого имущества. Кто-то вошел, и Гриша, углубленный в свои распоряжения, все же заметил какую-то перемену: обер-лейтенант Винфрид, которого тишина в комнате заставила ступать бесшумно, на цыпочках, вдруг показался в конце стола, в поле зрения Гриши.
Гриша улыбнулся Винфриду. С его приходом с души Гриши спала большая забота, как бы ему, никого не обижая, сдать в надежные руки оставляемое Бабке наследство, в особенности наличные деньги.
— Хорошо, — сказал он, — что господин обер-лейтенант пришел. Я прошу его передать Бабке, в собственные руки, тридцать три рубля и восемь марок, а также и вот эти мелочи. Если позднее понадобится назначить опекуна для ребенка, пусть Бабка сама выберет его. Если же она умрет теперь при родах или от последствий…
— Все идет хорошо, — перебил его Винфрид, но Гриша лишь слегка поблагодарил его кивком головы и продолжал:
— …или от последствий родов, то пусть… — Он запнулся. Он не знал, чего пожелать ребенку. Он охотно сказал бы, повинуясь своему чувству: пусть дадут ребенку умереть, ибо родиться на этой земле — уже само по себе несчастье. Но чувство действительности подсказало ему, что новорожденное дитя радостно подчиняется необычайно властному велению — жить и расти, и все дело только в том, кому доверить ребенка. Охотнее всего он доверил бы его еврею Тевье; известно ведь, что евреи ласковы со своими детьми и уж, во всяком случае, не обращаются с ними так грубо, как крестьяне. Но затем у него блеснула мысль, сразу положившая конец его сомнениям. Спокойно глядя на Винфрида, он продолжал: — Пусть сестра с черными глазами и усиками, — она всегда была ко мне ласкова, та, которая во время офицерского праздника танцевала с господином лейтенантом в саду…
— Сестра Барб Озан, — спокойно кивнул Винфрид унтер-офицеру Лангерману.
— Правильно, — сказал Гриша, — пусть сестра присмотрит за маленьким, пока она здесь, и отыщет надежного человека для ребенка. А этот компас предназначается для моего друга Алексея Павловича Гранского, он работает на лесопильном заводе при лесном лагере, откуда я ушел. Пусть возьмет его на память обо мне и еще вот эту трубку. Эти резные ложки — сестре Барб, второй сестре и лейтенанту Винфриду, и если ефрейтор Захт, который сегодня заболел, пожелает, передайте ему мой кисет. Если же ему приятнее деревянный сундучок, тогда кисет получит столяр Тевье. Да, так тому и быть, — прибавил он, — деревянный сундучок столяр сам себе смастерит, а кисет для табака в конце концов есть у каждого солдата. Вот и все.
Граф Анкерстрем, профессор, преподающий финско-угорские языки в Упсале, прочел запись завещания, сравнил ее с тем, что слышал.
«Эти простые люди, — думал он, — всюду одинаковы. У нас в Швеции, там в Германии, здесь в России, — везде все та же могучая человеческая природа. Если бы мы, — и он тут же мысленно поправил себя, — если бы общество предоставило возможность развиться заложенным в них силам, что за великолепные создания возникли бы на земле!»
Тем временем Гриша взял перо, Анкерстрем подал ему бумагу, и Гриша, после того как ему прочли ее содержание, тремя крестами расписался под ней.
— Все правильно, — сказал он при этом.
Перо Гриши скрипело, когда он выводил на белой бумаге горизонтальные и вертикальные линии — три креста черным по белому — символ зимнего кладбища. Свидетели расписались, в том числе и Винфрид. Невероятная подавленность охватила всех, когда запакованное по частям имущество Гриши было вручено унтер-офицеру Мусснеру. Ни у кого не нашлись нужные заключительные слова…
Лангерман бесшумно сложил листы бумаги, Шпирауге откашлялся и сказал:
— Теперь остается еще покончить с вопросом о напутствии. Попа еще нет, но за ним послали.
Гриша поднял глаза и насупился. Он не хочет попа.
Шпирауге вздохнул с заметным облегчением. Он сейчас выяснит, свободен ли господин дивизионный пастор Людекке.
Гриша сделал гримасу: он очень благодарен, но в пасторе он не нуждается. Он умрет и без пастора. Три года войны и плена — это почище ада, если только ад существует. Если он что сделал плохое, то он мужчина и сам за себя ответит, а от страха смерти, который, конечно, томит его, не освободят его люди с молитвенниками в руках. Он жил и умрет, как человек, как простой человек, один из тех, у кого было мало досуга для господа бога и для которого мало досуга было у бога. И если эти слова оскорбляют бога, то смерть — достаточно жестокое наказание за это.